radashkevich-alexandr-2-1

Интервью

«МОЯ ПОЭЗИЯ ПЕРЕД ПОТОМСТВОМ ЧИСТА…»

На вопросы Александра Радашкевича отвечает Юрий Кублановский.

Юрий Михайлович Кублановский (30 апреля 1947 г., Рыбинск) – русский поэт, публицист, эссеист, критик, искусствовед. Окончил искусствоведческое отделение ист. ф-та МГУ (1970). Работал экскурсоводом в Соловецком, Кирилло-Белозерском и Тютчевском (Мураново) музеях. Был одним из основателей неформальной поэтической группы СМОГ. В советское время печатался в основном в самиздате, а также за рубежом. Эмигрировал в 1982 г. Жил в Париже, потом в Мюнхене, работал на радио «Свобода» и в газете «Русская мысль». Выпустил во Франции три сборника стихотворений, один из них с обширным послесловием Иосифа Бродского. В 1990 году вернулся в Россию. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе Премии Александра Солженицына (2003 г.), «Новая пушкинская премия» (2006 г.). Член СП России. Член редколлегии ж-лов «Вестник РХД», «НМ», и «Стрелец», газ. «Лит. Новости» (1992). Координатор (вместе с С.Лесневским) Комиссии по подготовке междунар. суда над КПСС и практикой мирового коммунизма (1996). Чл.-корр. Академии российской словесности (1996). С 2010 года – член Патриаршего совета по культуре.

Юрий Кублановский.

Венеция, 2002 г. Фото Глеба Анфилова. Публикуется впервые.

Александр Радашкевич: Дорогой Юра, мы знакомы и дружны уже не один десяток лет. Твоя поэзия всегда была мне дорога и близка своей классичностью, чистотой лирических порывов и каким-то особым благородством твоей Музы. Наше мировосприятие, ценностные и жизненные ориентиры во многом родственны, отчасти, если верить астрологам, и потому, что мы родились в один и тот же день. Не думаю, что кто-то написал о тебе больше. «Сокровенная данность» (1984), «Соль отлучённой земли» (1985), «Оттиск затмения» (1990) – это названия моих статей о тебе и твоих книгах, опубликованных в парижской «Русской мысли» Ирины Алексеевны Иловайской, где мы вместе работали в уже далёкие 80-е, и в «Стрельце» у А. Глезера. Пожалуй, столько же я написал лишь о Кирилле Померанцеве, тоже нашем коллеге и общем друге, и Ирине Одоевцевой, ласково приветившей и тебя в Париже тех лет, который, как и мы, тоже стал, к несчастью, малоузнаваем. Это были странные годы, время туманных надежд и радужных проблесков, когда ничто не предвещало распад и гибель той страны, в которой мы выросли, возмужали и духовно сложились, несмотря и вопреки системе, но, как теперь становится очевидным, и благодаря именно ей. Поэтому мне было особенно дорого прочитать твои дневники, опубликованные в «Новом мире», и многое из прожитого и пережитого отразилось в моем стихотворении, посвящённом тебе и написанном сразу «По прочтении дневников»:

Давай молчать о Лондонах и

Римах на бывшем русском

языке, о сарацинам преданном

Париже и жалком мире, звёздно –

полосатом, где бьётся рыба

о сальный лёд глобализаторских

безрыбий, об ожлобленье

коктебельском и нью-московских

казино, о танцевальном право-

славии и вымирании Руси,

о встреченном, о гаданном,

о слывшем, об утре дней и вечере

надежд, давай молчать, мой

прошлый друг, о вечном,

о том, что нам отснилось

наяву. Не надо рыпаться: мы не

в формате. Мы не в формате,

слава Богу. Вмерзая в мерзость

существованья, где наша жизнь

случилась ни к чему, давай

молчать так громко и пытливо,

как нас великие когда-то там

учили, на чистом русском языке.

«Мощнейший накат культурного хаоса – и еще не девятый вал. Свой народ, своего читателя я перестал уже различать. Даже при совке видел для поэзии своей впереди зелёный свет, а сейчас – красный». Это признание из твоих дневниковых «Записей». Молчание – страшный выбор для живущего словом. Этот осознанно вынесенный самоприговор всё ещё в силе?

Юрий Кублановский: Ирину Алексеевну Иловайскую я вспоминаю с тёплым и светлым чувством. Замечательный это был человек, христианка, и с большой внутренней драмой. При ней «Русская мысль» стала ярким событием эмигрантской культурно-политической жизни. Да и Париж тогда был другой: еще с национальным вполне лицом, колоритом… Теперь же, особенно при Олланде, такое впечатление, что его опустили.

А что касается «красного света» впереди для поэзии – так это не мой «выбор». Я никогда не был снобом и относился к гипотетическому читателю по-ахматовски бережно…

И вообще, молчание не может быть, по моему глубокому убеждению, волевым, сознательным выбором для поэта. Вот говорят, что Ходасевич в эмиграции почти перестал писать, потому что не чувствовал востребованности своего лирического слова. Но я на собственном опыте знаю, что ощущение востребованности не обуславливает напрямую приход вдохновения, природа вдохновения совершенно другая, загадочная, не потребительская, его стимуляторы прикровенны… И уж если оно приходит – молчать себя не заставишь. Конечно, это изнуряющее чувство – чувство реальной малонужности того дела, которому посвятил жизнь. Но это преодолимо.

Помнишь, ещё Евгений Баратынский чувствовал себя «последним поэтом». В наши дни для этого, конечно, намного больше поводов, чем в сороковые годы XIX столетия. Мы живём уже в технотронное, почти постхристианское время, и традиционная, высокая в нашем с тобой, Саша, понимании поэзия вымывается из культурного человеческого обихода.

А. Р.: Как и Александр Солженицын, искреннее, а не служебное почитание которого неизменно плодило твоих злопыхателей, ты никогда не был удобен ни в эмиграции (чему я был печальным свидетелем), ни в постсоветской, ощутимо ожлобленной Россиянии. Люди приятельски улыбались тебе в глаза и давали нелестные эпитеты за спиной. Твои классицистские идеалы, твоя православность и воцерковленность, твой лирический патриотизм и нескрываемая боль за терзаемую родину, романтический пафос внутренней чистоты и идеалистической устремлённости, какой-то исконный хребет совестливости и стыда за чужие деяния, врождённое, как я уже говорил, благородство твоей Музы (уникальное явление на сегодняшнем околорусском Парнасе), сам масштаб твоей творческой личности всегда ставили тебя вне кланов и вельможных кругов литературы. Ты оставался как бы общепризнанным изгоем, и литературная братия очень любила тебя не любить. Нет сомнения, что этот крест избранничества стоил тебе многих внутренних ран и душевных ссадин. Но что бы ты пожелал сегодня своим прошлым и нынешним улыбчивым врагам и благодушным недоброжелателям, положа руку на сердце?

Ю. К.: Даже и не знаю, что на это ответить. Будучи человеком в общем-то неиздёрганным, скорее доброжелательным, чем нет, и довольно покладистым, я действительно жил практически в одиночестве, когда был в эмиграции, и уже в кромешном одиночестве – в криминальные девяностые годы. То же самое и теперь. Но когда стареешь, одиночество становится даже уже потребностью. Я же не шестидесятник какой-нибудь, который должен всё время светиться, а без этого угасает. Помню, я спросил Евгения Евтушенко, почему он уехал за океан в самые что ни на есть судьбоносные для российского социума годы? Он ответил: «Всего два, три звонка в день, сам понимаешь…» Лев Лосев рассказывал мне, что если у Бродского телефон молчал более трёх часов, он начинал дёргаться и говорил, что поэты никому не нужны. Слава Богу, у меня нет такой зависимости от успеха. «Самостоянье человека – залог величия его». Эта пушкинская строка всегда со мною.

Где-то в середине 90-х один поэт попенял откровенно, что мне «у нас ничего не светит», потому что я хожу в церковь и единомышленник Солженицына. В раскаленной идеологической атмосфере тех лет этого, оказывается, было достаточно, чтобы тусовка чувствовала во мне чужака.

А. Р.: Как бы ты, глядя с овеваемой судьбоносными ветрами вершины прожитых лет, определил то, что привнёс в русскую литературу, а также свою стилевую принадлежность?

Ю. К.: Когда в октябре 1982 года я сидел в Вене, «Русская мысль» взяла у меня интервью. И тогда впервые, кажется, я сформулировал своё лирическое кредо: новизна в каноне. Никакой эклектики, повествовательного занудства, но и никакого вызова, эпатажа, трескучести, цветаевского обилия восклицательных знаков. Александр Солженицын говорил, что мои стихи требуют многоразового прочтения. Но ведь то же самое можно заметить о любой настоящей поэзии: иначе как же произойдёт вживание в неё, единственный залог того, что она станет твоей верной спутницей по жизни.

А. Р.: Не надо вслед за обновленцами

нам перекрещиваться снова.

Мы остаёмся ополченцами

не всеми преданного Слова.

Это твои стихи. А вот из моих «Рефлексий»: «Можно не слушать рыночных политиков, не замечать рыночное телевидение, не слушать рыночную музыку, не читать рыночную литературу, не смотреть рыночное кино. Но самое невыносимое – это рыночный язык, базарный жаргон, в котором всё это слышно. Страшнее всего, что убивают Слово. Потому что Слово было у Бога, и Слово было Бог».

Это очень больная и болезненная для нас тема – разорение, практически порабощение родного языка, уход родной речи. Ясно, что это управляемое и насаждаемое явление, и несложно понять его глобалистский, антинациональный и антирусский прицел в общей схеме подмен сущностно-духовного и исконно-непреходящего материально-плотским и суетно-тленным...

Ю. К.: Не так давно я участвовал в телепередаче о засорении русского языка и поразился, что крупнейшие лингвисты, сидевшие за одним со мною столом, совершенно не чувствовали этой беды и утверждали, что всё в порядке. Очевидно, это потому, что тотальная порча языка – драма не столь лингвистическая, сколько духовная, а с этим у лингвистов порой дело обстоит худо. Вот вчера я видел на Кутузовском растяжку: «Стань боссом своего босса». Меня от такого передёргивает, хуже, чем от советских лозунгов в своё время. А для кого-то это залог, что Россия идёт по пути цивилизованного развития.

А. Р.: Судьба подарила тебе встречи со многими незаурядными личностями, большими писателями и поэтами, твоими ровесниками и мастерами других поколений. Многие, если не большинство, уже вкусили свинцовую влагу Леты и отошли в блаженное вневременье. Скажи, пожалуйста, о тех, чьё духовное или душевное присутствие и сегодня освещает твои «труды и дни».

Ю. К.: Мои «труды и дни» освещают не только умершие выдающиеся писатели, а и те люди, кто влиял на течение моей жизни и психологии добрым словом, отважным поступком, бескорыстием, неуклонным отказом от конъюнктуры. Ну а из писателей – со мной в первую очередь Александр Солженицын, Иосиф Бродский, Елена Шварц, Александр Величанский, Владимир Кормер. Двое последних скончались не старыми, ещё в советское время. И я нередко гадаю о том, как бы они прижились и уцелели в своей неподкупности уже в постсоветской России, как и о чём теперь бы они писали и мыслили…

А. Р.: Это о прижизненных встречах. А назови, пожалуйста, тех великих, кто с юности не покидал тебя в золотых кущах классики и на буреломных просторах литературы уже прошлого – нашего – века.

Ю. К.: Я люблю всю нашу литературу совокупно. Да и не только нашу. И когда гляжу у себя в Переделкине на книжные полки, вспоминаю одни из последних слов Пушкина, обращённые к книгам.

Чаще же всего читаю Пушкина, Лермонтова, Осипа Мандельштама. Люблю эмигрантскую лирику Георгия Иванова. Не скажу, что мне близка по духу поэзия Иосифа Бродского, скорее, она вызывает у меня отторжение, но, тем не менее, я чуть ли не каждый день вспоминаю какие-то его строки.

А. Р.: Как бы ты оценил влияние и роль эмиграции, огромного постсоветского рассеянья на то, чем живётся сегодня на родине, где ты снова прочно обосновался?

Ю. К.: Ох, это влияние оценить не просто. Иногда кажется, что постсоветская трясина всосала наследие русского зарубежья целиком и не поперхнулась. А иногда – что роль его огромна и что без него, его благородства, вообще почти ничего хорошего б не было. Русских философов я читал задолго до падения коммунистического режима. Они вошли в мою кровь и плоть, то же могу сказать и о многом в эмигрантской литературе...

Реальное же, так сказать, зримое, влияние на постсоветский литературный процесс, на его дух и стиль оказали, кажется, два автора: Набоков и Бродский. Не скажу, что от этого теплей на душе.

А. Р.: Вспоминается достойный отказ А.И. Солженицына от самозваных ельцинских орденов. Мы знаем те номенклатурно-литературные личности, тех ловких и, безусловно, даровитых новых Тредиаковских, кто удобно пережил смены всех режимов и перетасовку «измов». Сегодня ты – всероссийски известный поэт, признанный мастер, удостоенный, как раньше говорили, «орденов и почетных званий», твои книги, включая два тома избранных произведений («Дольше календаря» и «Чтение в непогоду»), выходят в лучших издательствах страны. Последнее событие этого ряда – Президентская премия в области культуры. Нет ли у тебя от всех этих лавров и «высочайшей» обласканности отдалённого ощущения какой-то придворности? И как ты, творивший себя и свой поэтический мир в богемных метаниях и неприкаянности, в наших блаженной памяти московско-ленинградских кухоньках и вдохновенных застольях 70-х, воспринимаешь нынешнее внимание к тебе властей предержащих?

Ю. К.: Моя премия не президентская, а правительственная. Никакого торжественного вручения, а теперь уже середина апреля, так и не было. Так что даже и тут – и это симптоматично – всё моё при мне. Никакой нет и «высочайшей обласканности». «В России надо жить долго», – говорил Корней Чуковский. Вот и мне наконец-то государство положило на книжку миллион рублей – двадцать пять тысяч евро.

В общем, «не забыла Родина-мать одного из пропащих своих сыновей», спасибо. Даже литературную награду Александра Солженицына я получил со скрипом не из его рук… И, слава Богу, никогда не получал никаких олигархических денег. Так что моя поэзия перед потомством чиста.

Я чувствую себя таким же самиздатчиком, как и при советской власти. Тысяча, полторы тысячи экземпляров нового сборника – разве это не самиздат?

А. Р.: «Подобно могиле Неизвестного солдата, я бы поставил памятник Неудобному человеку. И у него было бы лицо Солженицына.

Неудобен он был на войне. Неудобен советской системе и потом западным антисоветчикам, как и самому Западу. Неудобен позолотчикам ельцинского окружения.

И то, как закрыли его передачу, и то, как его слушали (хамски не слушали) в Думе, многое говорит и о телевидении, и о депутатах. И о нём.

Неудобен его отказ от орденов, его «обустраивание» России, его мнение о Бродском и о бомбёжках Сербии. Его голос, язык и весь его облик. И то, как он гладит против шерсти. (А может, так легче найти блох?) А можно ли найти более неудобную тему – за 200 лет вместе?

Ждут, когда он умолкнет навсегда, чтобы сделать гладко-лаковым и толкать загробные речи. Тогда и поставят памятник этому неудобству и неподражательному восприятию мира и нас в нём. А сейчас это неудобно. Как – человеку в мире».

Это из моих «Рефлексий» 2000 года, и было подхвачено интернетом в день смерти писателя.

Несмотря на колоссальное литературно-историческое наследие Солженицына, всежизненную и жертвенную борьбу за русскую духовность, православное мировосприятие, языковую исконность и исконную нравственность жизнестояния, не было ли это (с ужасом глядя на новые компьютерно-усредненные поколения, на «культурную мафию», о которой ты говоришь), как ни странно и как ни страшно сказать, втуне, мимо и почти зря, потому что прозвучало под занавес уходящей, отмирающей христианской цивилизации, подменяемой на всех уровнях технократической «диктатурой демократии», а проще сказать, ржущей мамоной, оседлавшей золотого тельца? Ведь ты предрёк, что «остановить техническое самоистребление человека не будет способна никакая госдиктатура».

Ю. К.: Всё, что ты говоришь о Солженицыне – чистая правда. Наверное, это вообще последний великий русский. Нет больше почвы, на которой всходили б такие люди, нет такой корневой системы. И то, что в постсоветской России на него взъярился истеблишмент, очень симптоматично. Но он выполнил свой долг до конца, и не его вина, если окажется не в коня корм. Я убеждён, что цивилизация стоит близко к самоистреблению, летит, можно сказать, в тартарары. Каждый противостоящий этому процессу – настоящий герой, вне зависимости от эффективности этого противостояния.

А. Р.: Мне душевно созвучно одно твое признание: «Культурная ничтожность послесоветского времени отравила мне Родину». Это страшные слова и страшное чувство, на которое наше сознание явно не рассчитано. «Но я по родному краю тоскую в родном краю», – подытожил Юрий Кузнецов наше нынешнее внутреннее сиротство. Есть ли надежда в этой безнадёжности или осталась одна любовь?

Ю. К.: Как замечательно говорил Василий Розанов, «русская литература существует под углом вечных беспокойств». Я это хорошо по себе знаю, но ведь там, где есть беспокойство, – есть уже и надежда.

А. Р.: Предательство себя, легко разменянные идеалы, перелицовка личности, подмена ценностей на прямо противоположные, родного языка – на американизированный «новояз», когда вдруг начинает нравиться то, над чем смеялись и что презирали вчера, – мы с ужасом наблюдали все это. «На моих глазах в самые сжатые сроки менялись люди – даже внешне; менялись их приоритеты, вкусы и убеждения», – с горечью констатируешь ты. Не это ли самое большое разочарование в твоей жизни?

Ю. К.: Конечно, мы, инакомыслящие семидесятых годов, видели будущую Россию другой. И в страшном сне не могло присниться, что советскую власть сметёт Великая криминальная революция, созревшая в её недрах. Хотя семьдесят лет богохульного режима, видимо, не могли породить ничего другого. Но а то, что эти процессы многих перемололи, дак то же было и в двадцатые годы, когда происходила перелицовка русского человека в советского... «Разочарование» это мягко сказано, Саша. И Солженицын, и я, и сотни тысяч других русских людей пережили в девяностые годы серьёзную драму.

А когда натовцы бомбили Белград, разоряли древности Косово – это было не меньшее потрясение, чем советские танки в Праге.

А. Р.: Есть предызбранность и «замысел Божий» о нас, как говорил К.Д. Померанцев, и всё-таки, во всей многогранности твоей личности, кем бы ты мог себя представить в этой жизни, если не поэтом, и почему?

Ю. К.: Я с четырнадцати лет, даже раньше, занимался изобразительным искусством и, возможно, стал бы художником. Хотя состояться в наши дни художнику не менее сложно, чем поэту. Визуальная красота вымывается из мира так же, как и словесная. У цивилизации, а у наших олигархов в особенности, своя тяга – тяга к уродству, разложению и игровому затейливому перформансу. То есть к тому, что не закаляет, не очищает душу, а релятивистски разрыхляет её.

А. Р.: «Помню, на кухне Димы Борисова на Речном вокзале за водкой говорили о главном Феликс, Зоя Крахмальникова, Мелик Агурский – и где теперь все? Целый пласт жизни той, подсоветской, чистой по сравнению с нынешней, канул в Лету. “Погиб и кормщик и пловец…”». Сердце сжимается от этих твоих слов…

«Река времён в своем стремленьи уносит все дела людей…» – нацарапал Державин на грифельной доске за три дня до своей смерти. О чём ты больше всего жалеешь в прожитом, в пережитом?

Ю. К.: Ох, да о чём же жалеть, слава Богу за всё. Как сказано в одном из моих стихотворений: «Грех роптать, когда вдвойне повезло: ни застенка, ни войны»... Наше послевоенное поколение прожило, можно сказать, на халяву, не подвергаясь никаким чрезмерным физическим перегрузкам и мукам. Жизнь наших отцов и дедов была намного страшнее. Боюсь, что страшнее будет и жизнь внуков.

А. Р.: «С одной стороны, техничный, бесстыжий, завлекательный накат всего и вся, произведённого несметным количеством винтиков цивилизации и пройдох, жаждущих обогащения. С другой – книга (я имею в виду – хорошая книга). И какая молодая душа не дрогнет, не перебежит на сторону завлекающего хлама? Совсем редкая душа», – пишешь ты. Положение отчаянное. Практически безнадёжное. И всё-таки, что бы ты пожелал нынешним молодым поэтам?

Ю. К.: Нынешним молодым поэтам я пожелал бы «гений свой воспитывать в тиши» и не спешить со своими недоношенными виршами каждый день в интернет-пространство.

А. Р.: Есть ли вопрос, который я тебе не задал и на который ты хотел бы ответить?

Ю. К.: Фёдор Михайлович говорил, что дай русским мальчикам карту звёздного неба, они наутро вернут её исправленную. Таков и наш разговор, так что мне тут добавить нечего.

А. Р.: «Зачем он шёл долиной чудной слёз, Страдал, рыдал, терпел, исчез». Это, конечно, чудесный Батюшков. Многие классики и романтики обращались к жанру автоэпитафии, к горацианской традиции «памятника» себе. Недавно один французский писатель озаглавил свои мемуары: «Это было хорошо».

А какую бы, пусть невидимую, надпись ты мог бы представить на своём, выражаясь батюшковским же словом, надгробии?

Ю. К.: Как это, может статься, ни удивительно, но я свои мемуары озаглавил бы так же, как этот «один французский писатель». Мне кажется, я прожил не одну жизнь, а несколько разнообразных, и каждая дарила мне свою своеобычную красоту, свои укрепляющие дух треволнения... Чего ж ещё надо?