Поэзия диаспоры
Лариса ЩИГОЛЬ (ГЕРМАНИЯ)
О себе: родилась (давно) в Иркутске. Жила (долго) в Киеве. Теперь живу (и надеюсь помереть) в Мюнхене. По специальности финансист. Стишки сочиняла в свободное от более осмысленных занятий время. Насочиняла на несколько книжек, но напечатала только три – деньги и тщеславие кончились.
Лариса Щиголь – всегда декларативно самоиронична, что видно по составленной ею биографической справке. Самоирония прочитывается и в том, что автор даёт публикуемой подборке отстранённое название «Тексты». Самоирония постоянно проскальзывает и в её стихах, однако это тот самый случай, когда самоуничижение паче гордости – если вам дано, сами и разбирайтесь, что я есть. Высокомерие? Можно бы и так определять. Мне же видится в этом д о в е р и е – и мы этого доверия оказываемся достойны, понимая масштабность её поэтической фигуры. Долгое молчание – непечатание, неиздание стихов в советский период – лишь оттачивало её стихи, поэтому в новые времена она сразу открылась читателю зрелым мастером. Внешне традиционный стих Ларисы Щиголь наполнен постоянными ссылками, аллюзиями, скрытыми или прямыми цитатами, приёмами постмодернистской поэтики, что держит читательское внимание в постоянном напряжении, исключая поверхностное восприятие её поэзии. «Жизнь – от силы средство, а песня – цель» – сказано исчерпывающе о поэтах и должно быть прежде всего отнесено к самой Щиголь. А к её авторской справке добавлю, что Лариса Щиголь была соредактором журнала русской литературы «Зарубежные записки», за что и отмечена совместно с вашим покорным слугой Специальным дипломом Жюри и Оргкомитета Русской премии.
Д. Ч.
ТЕКСТЫ
Всё-то тянет нас, беспечных,
В тёмный лес сюжетов вечных –
Едет ратник, приклонённый,
Бился он за страх и совесть,
Змей сдыхает, побеждённый,
Ратник едет, измождённый,
Ох и тяжек подвиг ратный,
Ох и долог путь возвратный –
Кровь течёт на круп и сбрую
За соболью, – болью шубку,
...А и правда, матушка, ты не шей мне:
Очень трудно было принять решенье,
Но теперь ношу я платочек шейный,
На платочке – серебряный эдельвейс –
Символ здешних мест, если кто не слышал,
Он был здесь во множестве, был – да вышел,
А сейчас взобрался куда-то выше,
Да и выше – вышел почти что весь.
Нам самим бы полочку в книге Красной,
С сарафаном, вот, и о нём же басней,
Коих в мире, может, и нет прекрасней,
Да кому из нынешних ко двору?
Ты не шей: в сарафане здесь было б зимно,
И само шитьё твоё – эксклюзивно,
А цветочек местный – неотразим, но
Был да вышел. Я тоже, даст Бог, помру.
Сказка-то скоро сказывается – а мы, дураки, и рады:
Добродетель обязывается дожидаться награды,
Мишка в берлогу прячется, белка и ёж в дупло,
Куропатка – под наст. А падчерица говорит Морозке: «Тепло».
Метёт рассказчик, как бишь его, амбары и, да, сусеки.
До генерала Карбышева парсеки ещё, парсеки...
Не всякий со смертью справится ей же самой назло.
И вновь говорит красавица Морозке: «Тепло».
А некуда рукодельнице деться из этой сказки –
Ужо ты дождёшься, девица, счастливой развязки,
Уж ты пооответишь, девица, Морозке: «Тепло»...
Рассказчик – вот этот денется. Ему-то чего? Трепло...
... и особенно наивность взрослого человека,
крупнейшего поэта и мужчины, – непрoстительна.
Дураки, юродивые, кликуши!
Как нелепо устроены ваши души,
Как превратно настроены ваши уши,
В ваших горлышках тикает, как в часах:
Вы с ограды Летнего, что ли, сада
Кому надо поёте, кому не надо,
И святому, и гаду, и сыну гада –
Или даже тирану в смазных усах.
А зачем поёт соловей тирану?
А затем, что не петь ему – вовсе странно,
И тиран наливает воды из крана,
Полудохлых мух насыпает в щель,
Принимает идущую к делу позу,
Представляет почившую в Бозе розу,
Отставляет не-жизнь и её не-прозу:
Жизнь – от силы средство, а песня – цель.
Вертопрахи, бражники, златоротцы!
Не бороться – не значит не напороться:
Мяч влетает в собственные воротца –
Изнутри торопит и жжёт глагол,
И не сразу въедешь в угаре оном,
Что не Пастырь высится над амвоном,
А дымится небо над стадионом
И чужие болельщики воют: го-ол!
Раз таким родился – пиши пропало:
Будешь петь когда и кому попало,
Да и где попало: в горах Непала,
В амазонском лесу, на озёрном дне –
И тем более те же решать задачи
На вменённой в судьбу подмосковной даче –
Или тоже даче, но чуть иначе:
В забугорном днесь уже Ирпене.
Пустобрехи, гаеры, донкихоты!
Тушу мамонта вам не тащить с охоты,
Не пробиться в легенды морской пехоты,
В зимних видах спорта не преуспеть,
Не разжиться чёрным ли налом, белым,
Не ужиться с ловким бабцом дебелым,
Вообще: мужским настоящим делом
Не владеть: ибо птичкино дело – петь!
ПРОГУЛКА СОЧИНИТЕЛЕЙ В НИМФЕНБУРГСКОМ ПАРКЕ
Мимо зимних гробов для статуй, поставленных на попа,
Мы вчетвером гуляем – то есть почти толпа –
В Нимфенбургском парке – местном эрзац-Версале.
Всё остальное, видимо, давно уже написали.
Из каковых писаний известно: любовь слепа,
Почему поразить способна то мальчика, то старуху.
И лебедь садится на воду, сделав такое па,
Как будто бы собирается идти по ней, как по суху.
Последние бурые листья ветер несёт с вершин
Древесных, и воздух сыр, и солнце уже садится.
И, окунувший голову, лебедь выглядит как кувшин,
Погружаемый ручкой кверху, чтобы набрать водицы.
Впрочем, также известно, что, хотя она и слепа,
Но, преследуя жертву, бывает куда как зрячей.
И, роняя редкие реплики, неспешно бредёт толпа,
По временам отражаясь в стылой воде стоячей.
Охотники за словами! Жертвователи богам
В деревянных мундирах, а по сезону – голым!
И ветер ныряет в чащу и приносит к ногам
Зайчика, куропатку и пару-тройку глаголов.
Небо – как сизый жемчуг, и вода – как слюда,
И холоднее вечности мраморные перила,
И каждый из них по-своему говорит: никогда –
Впрочем, я то же самое сама себе говорила.
Каждый – сам себе жертва. Сам себе и палач.
Но не каждый умеет выбрать лучшую из каденций.
И тихий звон водопада напоминает плач
Уже совсем засыпающего обиженного младенца.
...сгоравших от туберкулёза, писавших – что от любви.
Как мы жалели их – до слёз! –
В швейцарских, боже мой, горах,
Лечил за совесть и за страх
(Но всё же обращая в прах)
В Швейцарских Альпах, боже мой, –
Тяжёлый плед, прохлада, –
Там синий воздух разрежён,
И флирт чужих мужей и жён
Там смерть в блаженном полусне
И доктор, доктор... и пенсне
...А ты, мой миленький дружок,
Мой неслучайный встречный,
И мне назначен скорый крах,
В швейцарских, боже мой, горах –
Или, точней, – в немецких.
Но баба – в стиле аниме –
В российской разве что тюрьме
Это не смерть к нам приходит, пугая,
А начинается просто другая
Жизнь. Но сбывается: мы – это мы.
Там, за рекой, в залетейской долине,
В смутных и нежных пространствах Беллини
Видятся гроты её и холмы.
Волны в борта ударяют неслышно,
И наполняются музыкой вышней
Сферы: Вивальди, а может быть, Бах.
Взысканы лаской нежданной Господней,
Так и уходим – в рубашке исподней,
С розовой пеной на бледных губах.
Так начинается новая эра,
И от Сан-Марко ведёт к Cimitero
Длинная стрелка: тончайший изгиб.
И удаляются здешние метки:
Дворик в тени, чёрно-белые клетки,
Райские яблочки, пухлые детки –
Но, растворяясь, никто не погиб.
То ли мы к рощам причалим лицейским,
То ли к цветным куполам венецeйским –
Но под знакомый и ласковый кров.
И уплывают в лазури густые
Лёгкой толпой облачка золотые –
Общие, видно, для многих миров.
Как гусеница шёлковую нить,
Ты тянешь из себя за строчкой строчку,
Чтобы соткать посмертную сорочку
И в куколке себя похоронить
Уродливой. Навеки ли? Бог весть...
Весна в природе вообще-то есть,
И в майский день, в виду открытых окон
Зашевелится грязно-бурый кокон,
И из него появится на свет
Прекрасное... Не ты, конечно, нет,
Но лишь твоим мученьям и заботам
Обязанное сказочным полётом...
Но бабочка не помнит ничего:
Вот то-то и оно, что нам слабо, мой свет,
Всецело осознав, что через двести лет
Заметных перемен под солнцем нет как нет,
С натугой проглотив смешок, застрявший в горле,
Отметив, что налоги вовсе спёрли
И что зависишь, строго говоря,
Хрен знает от какого, но царя,
Не говоря – толпы, не говоря – цензуры,
Пересчитав амуры и цезуры,
Извериться в словах и прелестях девах,
И хищну тварь о двух клюющих головах
Зря в небе над собой и тьму – на горизонте,
В последний раз вздохнуть о воле и правах –
И написать «Из Пиндемонти».
...А Север есть Север. В четыре уже темно.
Ты выпиваешь стопку, закусываешь и говоришь умно,
Увлечённо. Может, даже весело. Но
Птица, которая я, давно не клюёт пшено,
Кошка, которая тоже я, искательно трётся мордочкой о лодыжку,
А собака – которой мне как не быть? –
Заперта в передней и уже начинает выть
И царапать дверь. Пора укрепить задвижку.
А Юг есть Юг. В девять ещё светло.
Посверкивает бутылочное стекло,
И пьют здесь пиво, а кто пофранцузистее – вино
На вольном воздухе. Птица клюёт пшено,
Кошка свернулась клубком на мягкой хозяйской куртке,
А собака – полубдит-полудремлет у толстой ножки стола,
И закатный луч, отразившийся от стекла,
Зажигает искры на рыжей холёной шкурке.
В это время душа... Ну а что – душа?
Она и тем уже, может быть, хороша,
Что ещё она кошка, собака, птица,
На Север. Чтоб вскоре и воротиться
И на круги своя, и в свой заколдованный круг,
Не осилив пространства хотя б до Бреста.
Ибо Север есть Север, а Юг есть Юг,
И с места им... и т. д. Да и нам – ни с места.