2018-1-1

Поэтическая критика

Марина КУДИМОВА (РОССИЯ)

Поэт, прозаик, эссеист, историк литературы, культуролог. Родилась в Тамбове. Начала печататься в 1969 году. В 1973 году окончила Тамбовский педагогический институт. Автор книг стихов: «Перечень причин» (1982), «Чуть что» (1987), «Область» (1989), «Арысь-поле» (1990), «Черёд» (2011), «Целый Божий день» (2011), «Голубятня» (2013), «Душа-левша» (2014). Лауреат премий им. Маяковского (1982), журнала «Новый мир» (2000), Антона Дельвига (2010), «Венец» (2011), Бунинской (2012), Бориса Корнилова (2013), «Писатель XXI века» (2015), Лермонтовской (2015).

ЛОВЛЯ ЛОБСТЕРА В ПРИБРЕЖНЫХ ВОДАХ

Поэзия, одна не знаешь ты,

В чём цель твоя конечная…

Вл. Соколов

Я много раз начинала писать о Владимире Соколове. И всегда промахивалась, писала «совершенно другого поэта». Чтобы «быть единственной». Это до поры казалось чрезвычайно важным – важнее всего остального. Но основной закон самости: «обличай и властвуй» не сработал. Так, вероятно, не работает правило левой руки, если его применить к левше.

В чём я хотела обличить Соколова? В искусственной гармонизации распада?

Это осенний развал и разлом,

Производимый добром, а не злом.

В 90-х я увидела настоящий, не придуманный молодым фрондёрством и производимый злом, притворяющимся добром, распад. Мало не показалось.

Но над чем же я хотела властвовать? Кого и от чего освободить?

В империи подобных крепостных

Царей-Освободителей не надо!

Теперь уже и не вспомнить. Давно это было. Мы разминулись ещё до тотального – так что мнится апокалиптическим – предательства поэзии, «измены, трусости и обмана» по отношению к ней тех, кто не признал за собой крепостного состояния, возомнив себя если не монархом, то кавалером Двора или фрейлиной. Предательство удваивает последствия, за одну недоказанную вину наказывает многажды.

А «совершенно другого поэта» Соколов написал сам – без моей помощи. И когда я поняла, что недостаток в нём хаоса мешал мне от его избытка в собственной душе, а за дефицит темперамента сдавался излишек собственных страстей, всё встало на места. И я увидела под Соколовым трёх китов – кариатид «совершенно другой» устойчивости его поэзии: «главенство личного, любви и блага», как говорил Сведенборг. А бездны разверзались на такой глубине, что краеугольным камням не вредили. И в инфернальной расщелине на месте нашего разминовения тихо бледнел «непризнанный цветок картошки».

Три кита, да ещё если из чрева одного пророчествует Иона, надёжнее гравитационных полей, и Земля, покоящаяся на таком основании – толстом, влажном, рессорном – как-то доступнее, во всяком случае, податливее воображению. Поэзия – искусство вчитывания. Мы же упорно пытаемся из неё что-то вы́читать, тем самым вычитая. Искусство приписок, а мы норовим списать. Поэт – «последний носитель всех космических оформлений» (Лосев), душеприказчик умершего от удушья «простоты» диалектического метода. Что представлялось мне «искусственной гармонизацией» по Соколову?

Милая недолговечность –

Лучшее из постоянств?

Мои проблемы, как выражается поколение менеджеров, которым гармонически нечем управлять. Постоянство до какого-то возраста – синоним небытия, а о недолговечности ты ещё просто ни шиша не знаешь. Или «смиренность», казавшаяся мне в поэзии едва ли не кощунственной:

И так моя смиренность не мешала

Всему, что здесь мерцало в свете дня.

Соколовский «гандизм», исповедуемый им принцип поэтического невмешательства в дела Божии в эпоху, когда «носителями космических оформлений» были не то Белка и Стрелка, не то Ветерок и Уголёк, прописал его по адресу: «Тихая Лирика, 2» (в строении 1 закрепили Фета), что вполне устраивало рыцарей паспортного стола, ведавших лирической регистрацией.

Регистраторы ведь тоже по-своему «мерцали» и, в сущности, требовали только одного: чтоб им «не мешали». «Просьба не беспокоить» – главная вывеска времён моей юности. Соколов и не беспокоил – источник его звука располагался так высоко, что паспортными ушами не воспринимался. Это меня раздражало? Но я сама в своих трансэфирных странствованиях этих амплитуд гармонических колебаний избегала, огибая их по другим кривым. Скорость звука в стекле выше, чем в воде, а при комнатной температуре выше, чем при нуле градусов. И только когда докультурные волны совпали и слились с посткультурными, я услышала частоту, на которой Соколов принимался без помех. Но те, кто просил не беспокоить, постепенно сами перестали беспокоиться до полной аннигиляции, а там, где висела табличка, теперь стоят шееголовые охранники. А слух так и не открылся. Поэт один на своей частоте. Друзья и женщины? Конечно! Ведь приязнь и привязанность – лучшие из подмен понимания. Каждый из нас – хозяин своей любви и волен наполнить её любым содержимым: «Зачем толпа вокруг одной любви?».

Но что же, что мешало мне верить никому не мешающему поэту «молча», «просто», как он просил? Конечно, обида – единственная причина всех разминовений с отправной точкой истины. В 1959 году меня отвели в школу. Первая запись в моем дневнике: «Задает вопросы!» (неужели я так низко пала – со столь ещё малого роста?). Но я продолжаю с тех пор их задавать и тогда, когда знаю, что ответа попросту нет. Не заготовлен.

В 1959 году Соколов написал стихотворение «Волки». Разумеется, я прочла его, когда уже давно не снисходила до вопросов в форме диалога, подозревая, что продуктивен единственный способ вопрошания – риторический. А прочтя, отнесла его целиком на свой счёт, как набоковская Лолита рекламу:

Ребята, спите по ночам,

Не то подкидыша найдете.

Он будет ластиться к рукам,

Но в лес смотреть на повороте.

В мои ученические годы поэзия носила рекомендательный характер, хранила императивный гонор дверных табличек и стенных плакатов: «Уберите Ленина с денег!»; «Не убирайте ладони со лба!». Рекомендациям такого рода и следуют, как рекламе – автоматически: убирают или не убирают строго согласно графику и трафику. Я решила, что стихотворение «Волки» – одна из начальных стадий отрицаний меня. Я знала, что «ребята» не послушают этой рекомендации, не заснут. И тогда я, как Плюшкин, встала на границе сада, не узнаваемая «ребятами», скупающими по округе мёртвые души, и ждущая только момента, чтобы ошарашить их полуулыбочкой: «Эва! А ведь подкидыш-то я…».

Плюшкин, конечно, «прореха на человечестве». Не то что Чичиков – плотен, не ущипнешь. Но поэзия – тоже прореха. Пауза. Лишнее слово. То самое, что, по Соколову, «правда сущая иногда». Если бы я умела вчитывать, я узнала бы в стихотворении Чичикова:

Малютка свой блюдёт устав.

Ещё как блюдёт! И свой слаборифмованный ваучер вкладывает куда надо. И банк его самозванных данных никогда не сгорит. Но я вычла. Вы́читала. И – разминулась. Наверное, в истории с поэтом это неизбежно.

Версий «совершенно другого» было несколько. Одна из них звалась «известный поэт». Другая: «Как будто нет других поэтов». Больше всего на свете мне жалко известных. Они суть нечто абсолютно противоестественное. Поэт по природе не просто безвестен – неузнаваем. Итака, или станция Зима, или Лихославль не узнают Улисса по возвращении – только по исчезновении.

Что имеется в виду при воспроизведении замыленного слогана: поэзия – искусство хоровое? В каком смысле – хоровое? В древнегреческом? Грузинском? Эстонском? Или подразумеваются знаменные распевы «крылоса»? Так даже там был свой «произвол». Или – Соколовский хор у «Яра»?

По-гречески «хорос» – огороженное место. В русском переводе – «тюрьма». Наверное, всё же – имитационная полифония, когда мелодия подхватывается до её обрыва. Преемственная ямщицкая монотонность завыва: «У-у-у! О-о-о!» (только Шаляпин научил нас по-угрски петь согласные: «Ва-до-ле-па-Пи-те-рэ-с-кай!») как зеркало климатической монохромности: «Чёрные ветки России». Новый цвет появляется только по признаку дополнительности: «Чёрно-серые птицы». Или абсолюта: «Пурга чёрно-белая». Только подумаешь: это Блок, как хитрый Плюшкин снова косится из-под шлычка: «Эва…». Только фыркнешь: тоже мне – фетизм-бунинизм, как пролетит над головой беспилотный Анненский, тростью не царапнув. Так, помнится, ловил нас на имитации канона преподаватель русской классики:

Были и лето, и осень дождливы,

Были затоплены пажити, нивы…

– мы радостно: хоть что-то знаем! – взревём: «Некрасов!!!» Ан, это из Жуковского из Василья Андреича перевод. Вот такие «обознатушки» я больше всего люблю, переклички. И на них Соколов – большой мастер. Виртуоз «несознанки», неузнаваемости. Только нежный Меламед здесь ему поздний соратник. А мы все с жалким своим солированием тянем, тянем верхнее «до» – вытянуть не можем. Вот и вся «известность».

Поэзия – «чужая книга». Запоминаемость – миф, классный, неотъемлемый, но миф. Соблазн чистой воды. Учи, дочка, старайся: «Птичка Божия не знает, / Вихри снежные крутя». Поэзия – забываемое, вытесняемое на такие периферии, что из них потом можно вытянуть «Войну и мир» – недаром Мандельштам говорил, что истинный масштаб поэзии проверяется прозой.

Делимое – делитель – частное. Забываемое – забыватель – общее. Общая тетрадь культуры, где стихотворение – палимпсест, текст поверх текста, слой поверх слоя. Александрийская библиотека – «догорю с тобой и я». Какая запоминаемость? Гениальный мальчик Илья Тюрин, в 19 лет канувший в Москва-реку, так и написал: «ряды забываемых фраз». Нестойкое, как хорошие духи, ощущение, атмосфера, эфемера. «Невыразимое».

Может, самый прочный для этого дела материал – снег? Только Соколов по части зимних образов способен «Пастернака перепастерначить». Может, это потому, что на снегу виднее следы и легче найтись? «Это снег потянулся на свет»; Чуть приглушённая снегом / Нота густой синевы»; «Банально-грустный снег слегка дрожит»; «Снег метался, тонкий и сухой»… И дальше в том же духе, как выражался Хлебников. Или, напротив, снег – самый подходящий материал забвения?

Владимира Соколова стремительно забывают. Он предупредил это, написав своего рода опровержение чеховского Фирса: «Прекрасно быть забытым человеком». Но в других стихах:

Безвестность — это не бесславье.

Безвестен лютик полевой,

Всем зеленеющий во здравье,

А иногда за упокой.

Никого не «врачуют классическим стихом» его некогда хрестоматийные строки. Никто не принимает бой на его поле. Хаос неперевоспитуем. Поэзии, кажется, снова необходим неосвоенный континент, своя Австралия, куда вывозили арестантов, чтобы разгрузить британские тюрьмы. Если доплывешь, 20 га даровой земли тебе гарантированы. А самое тяжелое наказание – молоть кайенский перец. То есть читать классику. И, может быть, ловя на ужин лобстеров, которыми прибрежная полоса кишит, как интернет стихотворцами, там, где зима начинается летом, вдруг усвоишь урок того, кто считал, что «нет школ никаких»:

Отказаться, отстать, отлучиться,

Проворонить... И странным путем

То увидеть, чему научиться

Невозможно, – что будет потом.