okunj-michail-2016-1-2

Малая проза

Михаил ОКУНЬ (ГЕРМАНИЯ)

Родился 18 апреля 1951 года в Ленинграде. Окончил ЛЭТИ им. В.И. Ульянова (Ленина). Работал инженером, литературным консультантом в Ленинградской писательской организации СП СССР, редактором в газетах и в издательствах. Автор семи сборников стихов, двух книг прозы, сборника стихов для детей, а также публикаций в различных изданиях России, Германии, США, Финляндии. Стихи и рассказы включались в различные антологии, переводились на английский и немецкий языки. Шорт-листы литературных премий «Честь и свобода» Санкт-Петербургского русского Пен-клуба (1999) и Бунинской премии (2007). Лауреат премии журнала «Урал» (2006) в номинации «Поэзия». Дипломант 5-го Международного литературного Волошинского конкурса (2007) в номинации «Крымский мемуар». Золотая медаль 2-го Международного конкурса современной литературы «Лучшая книга – 2010» (Берлин, 2011) в номинации «Малая проза». Лауреат премии журнала «Зинзивер» (2014) в номинации «Проза». Член Союза писателей СССР (1991). В Германии – с 2002 г.

НАША РОДИНА – ПРОСПЕКТ ЭНЕРГЕТИКОВ

Проснёшься утром, откроешь глаза. И что? И ничего. Хоть на все четыре стороны.

Можно пойти в ближнее кафе – в «шайбу». Там сидит Виталик – зимой и летом в одной и той же куртке и непременно при галстуке типа «микитка», бывшем в большой моде в шестидесятых годах – с вечным узлом, на резиночке и с серебряными нитями. Если Виталика спросить, как дела, он ответит, брезгливо указывая на стакан с бурой жижицей, именуемой сливовым напитком:

– Видал, что приходится хлебать?!.

И начнёт смотреть просительными глазами. И тут надо делать вид, что не понимаешь, к чему он клонит, а от этого становится мучительно больно за бесцельно прожитые годы.

Когда же Виталику удаётся найти человека с понятием и с его бескорыстной помощью перейти от ненавистного декокта к чему-либо более существенному, то уже через пятнадцать минут слышатся оживлённые Виталиковы речи, оснащённые подчас странными деталями: «Связали мне ласты и бросили в трюм...»

Можно зайти в одну квартирку, где обитают Гена, Надя, Настя и мама их Наташа, народившая эту неугомонную троицу от трёх разных мужей, а также пёс Чирик, три кролика и кое-какая другая неустановленная текучая живность. Там почти всегда весело – если не по одной, так по другой причине, а Надя к тому же в свои одиннадцать лет обещает стать дивной красавицей. Радует и то, что нет у них телевизора. Ибо, по глубокому моему убеждению, «володеющие и правящие» нами существуют на белом свете лишь до тех пор, пока включён телевизор. А выключи его – и нет их и в помине.

Можно заглянуть и в стоящую за гаражами серую коробочку под красными буквами «Завод №10 „Электроприбор“» – вход туда не загорожен никому – и навестить телефонного мастера Серёгу. Но нынче он стал вялый и скучный, потому что подшился. Подвели Серёгу «попугайчики». Для непосвященных: «попугайчик» есть двухсотпятидесятиграммовый флакон ядовито-зелёной (отсюда и народное название) жидкости для обезжиривания поверхностей. А четырёх-пяти «попугайчиков» в день даже для такого закалённого язвенника, как Серёга, многовато будет. К тому же экзотическое пернатое генерирует, как стало ясно из многочисленных экспериментов над собой энтузиастов, особо концентрированные глюки. Так, будучи на дачном участке, телефонист в течение субботы и воскресенья безостановочно полемизировал с женой и дочкой по хозвопросам, и, потеряв терпение, изгнал их прочь с территории. Позже выяснилось, что ни та, ни другая на участке не появлялась, были в городе. Как тут не подшиться...

Можно продлить маршрут и завернуть в стоящее на отшибе здание морга судмедэкспертизы к тамошнему фотографу Подворкову. Прежде Подворков служил в городской литературной газете, фотографировал живых писателей. Вскоре газета приказала долго жить, и пришлось ему несколько переквалифицироваться для работы в столь печальном учреждении. В нём, кстати говоря, слабонервных не держат, а потому употребляют там исключительно медицинский неразбавленный. Пришельцу перед посещением следует основательно укрепиться духом, дабы не дрогнуть перед лицом обнажённой, вывернутой наизнанку, расчленённой и дурно пахнущей смерти. Впрочем, как выражается твердокаменный Подворков, нет на свете предмета более безобидного и безвредного, чем покойник.

Когда же мёртвое тело приведено в более-менее пристойный вид, длинный грубый шов от подбородка до низа живота напоминает жуткую застёжку-«молнию», застегнутую уже навечно. Одно слегка утешает – ведь и приходим в этот мир не по своей воле.

За моргом проспект Энергетиков растворяется в пустырях и переплетениях железнодорожных веток, свалках, полуразрушенных бетонных конструкциях неизвестного назначения, болотцах с бензиновой плёнкой и косо выпирающими сгнившими автомобильными скатами, капустных полях, среди которых одиноко торчит кривобокий двухэтажный деревянный дом (живут ли в нем люди? – знаков их присутствия незаметно, хотя кто знает, не течёт ли там иная, непостижимая для нас жизнь?). Не есть ли это местный загробный мир? – в таком случае, даже померев, покинуть проспект Энергетиков невозможно.

То есть проспект как таковой существовать перестаёт.

Вкратце, вероятно, стоит упомянуть и о тех обитателях здешних мест, к которым запросто с улицы в гости не сунешься.

Можно вспомнить о загадочной белокурой девушке Даше, мастере спорта аж по трём видам, работающей ныне массажисткой в потайной баньке. Она, однако, является для меня величиной запредельной, описанию не поддающейся.

Поговорил бы я и о Люде, но она вышла замуж и уехала в Италию, которая, в отличие от проспекта Энергетиков, нам не родина, а потому в данное повествование не укладывается.

Можно было бы рассказать о недавно переехавшей на проспект крупной журналистке влиятельных изданий. Тон её речей по мере укрупнения становится всё более резким и нетерпимым, что, по-видимому, она полагает неотъемлемыми признаками тона делового. Однако, нет худа без добра, и так как рост влияния обычно сопровождается материальным ростом, то после смены мебели в квартире жрица «четвёртой власти» безвозмездно пожертвовала два старых дивана Гене, Наде, Насте и Наташе, спавшим до того чуть ли не на ящиках.

В одну из весёлых белых ночей мы с шутками и гиканьем доставили указанную мебель по новому адресу, благо расстояние от журналистики до многодетной семьи составляет не более ста метров.

Из-за права приоритетного обладания диванами немедленно вспыхнул напряжённый внутрисемейный конфликт. Но когда, наконец, он утих, и все заснули безмятежным сном на замечательных, хотя и несколько продавленных ложах, не было, думаю, на проспекте Энергетиков людей счастливее, чем они.

Едешь иной раз в автобусе, глядя на окружающую действительность глазами, к которым нынче не поднесли волшебного стекла. И вдруг на остановке у автопарка до сего момента сонный внутренний объём начинает трещать под напором весёлых людей, дышащих алкоголем и бензином. Все они знакомы между собой, любят друг друга, шумно и задорно перекликаются. И вот уж мнится, что наступил долгожданный золотой век, и все люди – братья. А посреди всеобщего блаженного пространства торчит лишь один-единственный ненормальный (это автор), тверёзо пялящийся на недоступных людей будущего. И тёплая зелёная волна обдает его неприкаянную сирую душу.

И мчится скрипучая птица-тройка под номером сто шесть сквозь мокрый снег и тьму, в которой время от времени вспыхивают освежающе-ободряющие надписи «Круглосуточно», «24 часа» и даже «Всё для вас». И льнёт одинокий автор к окну, и глотает украдкой утешительные сладкие слёзы, беззвучно шепча: «Нету, нету у нас другой родины, кроме проспекта Энергетиков!..»

«ЧЕРНЕЕТ ДОРОГА…»

– Поедешь ты или нет? – уже начав раздражаться, вскричал Генрих Груббе и грозно блеснул стеклянным глазом. – Трудно мою просьбу выполнить?!

Лугин понял, что более лучше не препираться. Поэта-фронтовика Груббе, штатного сотрудника Дома писателя имени Маяковского и члена комиссии по работе с молодыми литераторами, одним из каковых являлся и Лугин, все побаивались.

Груббе потерял глаз на фронте. Пуля попала в висок. Почти наверняка смертельное ранение, особенно в условиях боя. Но санитарка, вытащившая его из-под огня, хирург военно-полевого госпиталя и это самое «почти» спасли ему жизнь. Хотя глаза Груббе лишился. Всё это он описал в одном из своих стихотворений.

Каково было ему, потомку обрусевших немцев, с такими именем и фамилией на войне? – странно, что СМЕРШ не прикопался…

Груббе просил Лугина съездить по одному адресу на Якорной улице («Ведь в двух шагах от тебя!») и посмотреть, что там и как, поговорить, обсудить стихи. С Якорной приходили объёмистые пакеты со стихотворными рукописями от девушки-инвалида.

Минут пять назад Груббе поднялся из буфета огорчённый, сел за письменный стол и досадливо выдохнул:

– Опять Реза как дереза!

Лугин знал, что Груббе имеет в виду своего друга, крымско-татарского поэта Резу Халидова (как тот сумел после возвращения с фронта избежать депортации, подобно большинству своих соплеменников, было загадкой). Приближалось 9 мая, и Халидов, придя в Дом писателя, затащил Груббе в буфет. Там, однако, заметно переусердствовал, – да так, что с вахты пришлось вызывать ему такси.

Утвердившись за столом, Груббе начал «делать дела». В принципе человек незлой, он был весьма сварлив, а тут Лугин попался ему под горячую руку. Да ещё, переоценив градус Груббе, стал отнекиваться от неприятного поручения. В общем, приходилось соглашаться.

Метко прицелившись, одноглазый поэт безошибочно выдернул из монблана рукописей в углу за спиной толстый коричневый конверт нестандартного формата, пробормотав при этом «Сама склеивает, мать ети…», и протянул его молодому поэту:

– Вот, последнее. Бери с собой. Без звонка поезжай, я обещал, что сегодня человек будет. Да посмотри по дороге!

Тут надо сказать два слова о «молодых литераторах» в целом и о Лугине в частности.

Работал Лугин инженером в НИИ, и при этом был членом Клуба молодых литераторов при ленинградской писательской организации. В клуб этот объединили «продвинутых» поэтов и прозаиков, по возрасту пока укладывающихся в размытые рамки «молодой» и переросших уровень лито. Уже имевших публикации, а то и первую книжечку, обычно являвшую собой тощенькую «кассетную» брошюрку страничек на двадцать. То есть это были кандидаты на вступление в вожделенный Союз писателей СССР. Но это дело надо было еще «отслужить»...

Лугин читал стихи на литературных вечерах в Доме писателя, сдавал рукописи в коллективные сборники, участвовал в молодёжных конференциях. Даже выезжал на платные выступления по путевкам отдела пропаганды писательской организации. В места, правда, весьма хреновые, куда уважающего себя члена СП ни за какие коврижки не заманишь.

Но заявки в бюро поступали из самых необычных учреждений, и надо было их удовлетворять. Так, в последний раз Лугин выступал в лечебно-трудовом профилактории где-то за Павловском. В ЛТП запирали отъявленных алкоголиков, и режим там был тюремный.

Взамен за все эти «привилегии» требовалось выполнение некоторых поручений. К примеру, обзванивание по адресному справочнику союза с оповещением о продуктовых наборах. Или посещение одиноких пожилых писателей. Не слишком обременительно, а иногда и небесполезно в плане установления новых связей.

Случались, впрочем, и казусы. Однажды, изрядно перебрав у одной гостеприимной маститой поэтессы, Лугин «впал в состояние» и, раздевшись догола, бегал на четвереньках, крича «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй». И при этом действительно лаял.

Но, слава богу, поэтесса, будучи человеком с юмором, его энтузиазм оценила и жаловаться на нового Тредиаковского не стала.

Лугин спустился в буфет, принял сто грамм для поднятия настроения и отправился на задание.

Но, оттягивая визит, он решил по пути ненадолго завернуть к одной знакомой. Там он имел неосторожность, вылезши из постели, выпить подкисшего домашнего вина, так как других видов алкоголя в хозяйстве не оказалось. Его тут же «пробило». Задание оказалось под угрозой срыва.

«Как однообразна человеческая жизнь! – размышлял Лугин, скучая на унитазе. – Сплошь физиологические акты. Только один закончил – уж и следующий подоспел».

Настроение ещё больше испортилось. Желудок, однако, после нескольких таблеток активированного угля более-менее пришёл в норму.

В троллейбусе Лугин достал рукопись из конверта. Аккуратные бледные стихи, кирпичики четверостиший. Обилие эпиграфов из поэтов Серебряного века. Кроме них, зацепиться почти не за что. Всё каллиграфически переписано от руки.

Он вышел под мелкий дождь, дошёл до пятиэтажки серого кирпича, позвонил в квартиру третьего этажа.

Дверь ему открыла худая измождённая женщина лет сорока. Он представился. «Проходите, – сказала она тишайшим голосом. – Как раз обедать заканчивают...»

Ещё в коридоре Лугина стали обволакивать «ароматы». А при входе в комнату его принял в себя крепкий настой из запахов пищи, опрелого тела, ношеного белья и ещё бог знает чего. Запах инвалидности. Но отнюдь не запахи прибили его...

По стенам небольшой прямоугольной комнаты стояли две кровати, а в них, обложённые подушками, в вертикальном положении помещались два «тулова». Это слово сразу пришло на ум Лугину, и отделаться от него он уже не смог.

Тулова были похожи: с большими головами, сидящими как бы без шеи, гипертрофированной грудной клеткой, выпирающей ребристым днищем морского ялика, с короткими ручками, без ног. Отличало их то, что одно принадлежало юной девушке, другое – старухе...

На табуретках перед обеими стояли пустые тарелки. Обед, очевидно, был уже закончен.

Девушка, выжидательно и немного испуганно глядя на визитёра, в нетерпении крикнула женщине, открывшей Лугину:

– Мама, пожалуйста, убери поскорей посуду! И у бабушки тоже.

Та освободила для Лугина табуретку, протёрла тряпкой. Он осторожно сел у кровати девушки.

«Мама...» Значит, эта женщина, в глаза которой лучше было не заглядывать, приходилась матерью одной и дочерью другой. И в генах своих несла какую-то жуткую наследственную болезнь, «родовое проклятие», передававшееся через поколение. Сама же не была им затронута.

(«Не была затронута»?.. – еще как была! Мечется между двумя родными беспомощными людьми: вынести судна, помыться, завтрак, обед, ужин, снова судна... Стирка, магазин, уборка. Надо, надо, надо... Каждый день, изо дня в день. Мужа, видимо, нет – долго этакой каторги не выдержал.

Но старуха-то какова! – подивился Лугин, – нормальную дочь родила! А главное, каким-то непостижимым образом «познала таинства любви», как пишет каждая вторая дилетантствующая поэтесса. Чудеса!..)

Однако надо было приступать к разговору. Лугин достал из портфеля конверт, собрался c мыслями и начал мямлить.

Девушка, вскидывая на Лугина чёрные выразительные глаза, внимательно слушала. Старуха из своей кровати сердито посверкивала на обоих. Была, очевидно, недовольна внезапной помехой послеобеденному тихому часу.

– Вы, на мой взгляд, слишком злоупотребляете эпиграфами, подчас они слишком объёмны и словно подавляют текст самого стихотворения, – несколько оправившись, веско говорил Лугин (должен же он был что-то говорить). – Вот, например, из Ахматовой: «Чернеет дорога приморского сада, желты и свежи фонари...» И тэдэ. Восемь строк, всё стихотворение целиком. Многовато.

И неосторожно добавил:

– Хотя, помнится, в оригинале «темнеет»...

Внезапно она вскинулась и начала горячо возражать:

– Нет-нет, именно «чернеет»! Это Вертинский в своей песне изменил. И ещё в двух местах испортил. Анна Андреевна была очень недовольна...

– Да-да, припоминаю, вы правы... – пробормотал Лугин.

Она тем не менее продолжала, словно только и ждала этой возможности выговориться:

– Понимаете, «темнеет» – это когда становится темнее и темнее, а «чернеет» – значит, дорога уже настолько черна, что выделяется даже из окружающей тьмы… Полная безнадежность... Вы понимаете?..

«Какая, в конце концов, разница? – темнеет, чернеет...» – продумал Лугин и не стал ввязываться.

Постепенно разговор иссяк. Лугин томился. Он отказался от чаю и собрался уходить.

На прощание пообещал, что непременно отберёт несколько стихотворений из рукописи и передаст в редколлегию ежегодного альманаха «Молодой Ленинград».

– Спасибо! – сдержанно сказала она. – Вы не представляете, как это для меня важно...

Уже в дверях мать поэтессы окинула его взглядом, каким, должно быть, смотрят сокамерники на выходящего на волю.

Спускаясь, он подумал: «Третий этаж... Лифта нет. Каких-либо съездов, естественно, тоже. Действительно, тюрьма...»

Неподалеку от дома он заглянул в знакомый дешёвый разлив, заказал двести граммов водки и полстакана томатного. Потом решил добавить ещё сотку. Расплачиваясь у стойки, неожиданно для себя спросил буфетчицу Раю: как, по её мнению, лучше – темнеет дорога или чернеет?

«А как, бля, в контексте?» – выкрикнул из-за соседнего столика незнакомый эрудит.

Рая уклончиво улыбнулась и ответила:

– По мне – пусть лучше светлая будет...

Через пару дней Лугин, избегая лишних подробностей, доложил Груббе о проделанной работе.

– Зря ты ей «Молодой Ленинград» посулил! – подосадовал тот. – И так вас полно, автобус не резиновый. Хоть одно-два годных стихотворения можно там наскрести?

– Ну, вот, например... – Лугин протянул листок.

Груббе прочёл вслух:

Две корзины, старый нож,

Чёрный хлеб, щепотка соли

Да внезапный летний дождь,

Что застал в открытом поле.

Ржавый обруч на бадье.

И в заброшенном колодце,

В тёмной лиственной воде –

Первая звезда смеётся.

– Ничего зарисовочка, может пойти, – резюмировал он. – Живо, с натуры...

«С натуры – это вряд ли...» – подумал Лугин.

Через некоторое время он забыл и о девушке-инвалиде, и о её стихах, – как о неприятном эпизоде, нарушившем весёлое течение жизни. Как её звали, добрались ли в конце концов её стихи до печатного станка? – нет, со временем ничего в памяти не осталось...

В конце восьмидесятых годов сбылась мечта Лугина – он вступил в Союз писателей. Но почти сразу же всё и развалилось. Канули в небытие ежегодные бесплатные путёвки в Комарово, Малеевку, Коктебель, Дубулты. Как и сборнички стихов членов союза в Лениздате (раз в пять лет на среднестатистического пиита). Писательские «блага» остались лишь для тех немногих, кто стоял у распределительных вентилей «союзов писателей», образовавшихся на обломках единого СП СССР.

Лугин продолжал тянуть инженерную лямку. Промелькнули девяностые, начались «нулевые», затем десятые. Лугину перевалило за шестьдесят. Жил по-пенсионерски, один.

Однажды ночью, проснувшись от острого прокола в сердце, он внезапно понял, что дорога, действительно, чернеет...

Дмитрий Евтушенко. «Двор в Петербурге зимой». Холст, масло. 20011 г.