anna-kreslavskaja-1-1

Поэтическая эссеистика

Анна КРЕСЛАВСКАЯ (НИДЕРЛАНДЫ)

Выросла и духовно сформировалась на Украине. По профессии филолог, работала в элитных школах преподавателем русской и всемирной литературы. Стихи пишет всю жизнь. Более 16 лет Анна живет на Западе, преподавала русскую литературу, культуру и язык в университете Ньюкасла (Великобритания), работала переводчиком-синхронистом. В разные годы эмиграции жила в Англии и в Бельгии. В настоящее время живет в Нидерландах. Большая часть ее стихов в твердых изданиях не публиковалась, она принципиально сетевой автор. Лауреат Первого международного поэтического интернет-конкурса «Эмигрантская лира».

Ее стихи можно найти по адресам: http://www.stihi.ru/avtor/annavanzon, http://samlib.ru/k/kreslawskaja_a_z/

ПОЛЕТ НОРМАЛЬНЫЙ?

Исторический фон эмигрантской поэзии.

Судьба распорядилась так, что я живу в стране, где люди давно не знают, как открывается дверь в храм, но при этом в душах у них есть и милосердие и совесть. Самое удивительное, что эти люди на протяжении веков очень мало значения придавали художественному узору слов, отдавая лишь изображению, зрительному образу всю духовную свою силу и воплощая в своей живописи картины реальности (и мечты) с такой мощью достоверности, что можно целую вечность отдыхать душой под парусом каждой марины в местном музее или ателье. И вот я, человек культуры словообраза, живу в этой реалистической светской и здравой атмосфере и думаю о том, как все мы нездоровы в сравнении с нацией, напрочь забывшей свои песни, отринувшей легенды веры и в грош не ставящей своих писателей. Это ведь послано мне за что-то...

Вся наша постсоветская неустроенность, неуютность наших широких невозделанных и необжитых пространств лежит в моей памяти как воплощение глупой преданности слову, а по сути – как предательство кроткой реальности, которая так и не дождалась дела. Потому что мы хорошие разработчики мысли, замысла, но воплотить идею может лишь тот, кто не отступается от реальности материи божией. От образа мира, предстоящего (предлежащего) перед нами без слов, в немом ожидании рачительного и совестливого подвижничества.

Простите, если мучаю вас своим размышлениями. Это мое вечное терзание...

Пойду пройдусь вдоль деятельных каналов прекрасной голландской действительности, – говорю я себе так, как будто отдаю приказание младшей по званию. Жизнь моя настолько плотно закупорена от посторонних вмешательств, что окрыляющая свобода часто уносит меня в разные зараженные вирусами территории памяти. Вирусы, конечно, бывают всякие. Но все меньше кажет себя вирус раздражения, недовольства. Ностальгия, к примеру – вирус, вызывающий поражения средней тяжести. Пораженный человек все время поражается: куда девается жизнь?! Вирус этот просто живет у меня в крови, с тех пор как я себя помню. Это ничего общего не имеет с эмиграцией. Это, видимо, Гоголь вечность назад меня заразил: «О моя юность, о моя свежесть»... И ведь спасала его всегда дорога... А может быть, я и сама его произвожу, этот вирус? Носители вируса ностальгии еще иногда болеют попытками вернуть что-то из ускользнувшего подручными средствами. И тут начинается процесс творчества. Вот это уже осложнение, да.

В русском сознании, отчасти благодаря этому осложнению, слово «эмиграция» застряло каким-то непередаваемым надрывом. Этот надрыв остался со времен того первого поколения эмигранции начала прошлого века, которое оказалось в своем физическом существовании выбитым, вырванным из истории страны исхода. Тогда уехавшим поэтам оставшиеся надменно устами Ахматовой выстрелили: «бросил землю». Сколько десятилетий ни прошло – а между лопаток застрял и до сих пор колет почему-то именно этот всепобеждающий своей оскорбительностью и заносчивостью упрек. – Они там не с нами, а мы тут, без них. И без родины... Мы эмигранты. На этом слове в русском языке с тех самых пор лежит особый горестный отпечаток. Судьба первого поколения русских поэтов была трагичной. Отголосок этой трагедии навечно впечатался в наше сознание, пронзил навылет все последующие волны русской эмиграции. Это болевой оттенок-осколок смысла, который отзывается при каждом неловком повороте – подспудно многие эмигранты, мои современники, зачем-то винят себя. У эмигрантов нет собирательного «мы». Здесь зависаешь наедине со своей судьбой. Могучее и смелое «мы» - это привилегия оставшихся... Нет, конечно, оборачиваясь на первую волну поэтов-эмигрантов, помнишь, что ведь был салон Гиппиус, так называемая парижская нота, но были и те, кто этой ноты не взял и в салоны не вписался, как например, Цветаева.

Поэты-эмигранты серебряного века на момент выезда были людьми, в основном, уже сложившимися, практически, все уехали уже поэтами... И, в большинстве своем, они становились больше эссеистами, как Георгий Иванов, например. Или прекрасный Ходасевич. Но вот, конечно, потрясает стихотворение Г. Адамовича, оно как квинтэссенция больного и безнадежного чувства тоски по родине, надрывное, эмигрантски-риторическое, настоящее... «Когда мы в Россию вернемся»... Снятая боль вырванного с корнем бытия:

Когда мы в Россию вернемся... о, Гамлет восточный, когда? —

Пешком, по размытым дорогам, в стоградусные холода,

Без всяких коней и триумфов, без всяких там кликов, пешком,

Но только наверное знать бы, что вовремя мы добредем...

Больница. Когда мы в Россию... колышется счастье в бреду,

Как будто «Коль славен» играют в каком-то приморском саду,

Как будто сквозь белые стены, в морозной предутренней мгле

Колышатся тонкие свечи в морозном и спящем Кремле.

Когда мы... довольно, довольно. Он болен, измучен и наг.

Над нами трехцветным позором полощется нищенский флаг,

И слишком здесь пахнет эфиром, и душно, и слишком тепло.

Когда мы в Россию вернемся... но снегом ее замело.

Пора собираться. Светает. Пора бы и двигаться в путь.

Две медных монеты на веки. Скрещенные руки на грудь.

В сущности, все предшествующие волны показывают, как затухает поэтическое чувство в чужой среде... Как поглощенный звуконепроницаемой средой коммуникационного языкового дефицита голос глохнет... Это тоже такая печаль эмигрантской поэзии.

Но бывают особенно устойчивые к ассимиляции уши, они пытаются расслышать. Вывезенный в юном возрасте Набоков, ставший отчасти уже и англоязычным автором, но все же бывший при этом до мозга костей русским поэтом, пожалуй, единственный крупный литератор, сформировавшийся уже в условиях эмиграции. Как ни странно, неизбежная при таких условиях интеграция в новое общество и языковая ассимиляция не отняли у него родного, и быть может даже обострили его. Но в целом – тяжело говорить об этом – он лишь исключение, подтверждавшее правило. Молодого поколения эмигрантских поэтов в первой волне практически больше не случилось. Эта волна поэтов не ведала ни единства, ни юной поросли.

Война и вовсе разорвала разноголосицу зарубежных осколков серебряного века, будто бы чума прошлась по их рядам. Черная дыра разверзлась и унесла многих. Во времена фашистского нашествия на Европу и Россию все разделилось внутри эмиграции, обнажив нерв невозможности единства, братства.

Даже Бунин, исходивший мемуарной желчью в «Окаянных днях», отмечал во время войны продвижение советской амрии флажками на своей карте. Те же, кто скрежетал зубами, хотел победы Гитлера, ехали в Берлин...

А в парижских улицах рассеялся в пространство рассоренный слой дышащих русскими стихами. Пойманные и казненные фашистами поэты оставались легендой...

В условиях разрушенного войной мира, на руинах никогда больше толком не пришедшего в себя европейского поэтичекого сознания, доживали поэты первой волны.

Сурово насупила широкие брови и родина, отказав без разбору очень многим в принадлежности к русской литературе на более чем полвека. Безвестность накрывала не только берлинских перебежчиков первой волны, но и тех, кто оставался верен в своей любви к родине. Трагизм их жизни подчеркивался запретом на возвращение, исходившим от новых хозяев России. В лучшем случае, особо заслуженным, родина бросила с плеча в подарок советское гражданство. Да это ведь и дела, заведенного «где надо», не меняло... Не менялось и отношение к эмигранту как отщепенцу. На все последующие поколения эмиграции легло это черное крыло восприятия слова «эмигрант».

Сознание, что если ты уехал, то значит – виноват, стало какой-то невыносимой дурной бесконечностью именно у нас.

Наша страна исхода – последняя европейская страна, в которой тираны так много внимания уделяли поэтическому слову. СССР – последняя секулярная страна, где за строчки могли убить и убивали. Все-то у нас с перехлестом, все не как у людей. Вот веселые китайцы. Днем библиотека и подготовка «пиэйчди», ночью – посудомойка в ресторане. И ничего, и все более-менее дружно. И никаких особых страданий. Чайна-таун.

Что же говорить о других волнах эмиграции – о наших предшественниках? Ведь их отлет был обреченной попыткой удержать в себе капсулу духа, никогда не сливаясь с родным. Когда думаешь о тех, кого увозили самолеты полтора-два десятка лет до нас – сжимается сердце. Да, им было легче, можно было найти места на кафедрах славистики, устроиться ближе к специальности на радио, где-то в редакциях. А их взгляд был иным. Степень отрешенности уехавших в шстидесятые и семидесятые, редких долетающих до середины благосостояния и –главное – признания единиц, вероятно, непостижима и недостижима.

Когда я вернусь - ты не смейся, - когда я вернусь,

Когда пробегу, не касаясь земли, по февральскому снегу,

По еле заметному следу к теплу и ночлегу,

И, вздрогнув от счастья, на птичий твой зов оглянусь,

Когда я вернусь, о, когда я вернусь...

Послушай, послушай - не смейся, - когда я вернусь,

И прямо с вокзала, разделавшись круто с таможней,

И прямо с вокзала в кромешный, ничтожный, раешный

Ворвусь в этот город, которым казнюсь и клянусь,

Когда я вернусь, о, когда я вернусь...

Когда я вернусь, я пойду в тот единственный дом,

Где с куполом синим не властно соперничать небо,

И ладана запах, как запах приютского хлеба,

Ударит меня и заплещется в сердце моем...

Когда я вернусь... О, когда я вернусь...

Когда я вернусь, засвистят в феврале соловьи

Тот старый мотив, тот давнишний, забытый, запетый,

И я упаду, побежденный своею победой,

И ткнусь головою, как в пристань, в колени твои,

Когда я вернусь... А когда я вернусь?

Александр Галич

Четвертой волной принято считать выдворенных отщепенцев. Правозащитников и просто несогласных. В этой волне, в отличие от второй и третьей (военного времени и первых послевоенных лет), действительно были выдающиеся поэты.

В семидесятые из страны были выдавлены одиозно известный громким процессом и судимостью за тунеядство будущий лауреат Нобелевской премии Иосиф Бродский и десятки никому не ведомых поэтов, оклеветанных доносами. Среди них были и профессионалы, члены творческих союзов. Все эти люди так или иначе находились в прямой оппозиции к власти, а власть их наказывала навечно пожизненной ссылкой, поселением на чужбине. Страшно даже представить сейчас вот это состояние точки невозврата, когда практически уверен – ты простился с близкими навеки!

Но мы, приехавшие после краха всей системы социализма, были совершенно другими.

Постараемся же вкратце обозначить, чем так сильно отличается исторический фон последней волны эмиграции.

Да, у нас тоже все внутри закипало от ненависти к непостижимо лживой системе перевернутых ценностей. Но мы строили внутри этой страны свою жизнь, растили детей, защищали свой малый мир семейного рая, ходили на работу, читали стёртые и измятые перепечатки запрещенных книг... Мы были интегрированы в эту систему, хотя разумеется, огромная часть выехавших впоследствии людей ничего собой не представляла в той фальшивой и позорной иерархии, мертвечиной сжимавшей глотку всякой свободной мысли... Но как бы то ни было – нас не выдворяли. Нас выгоняло и выпроваживало совершенно другое: мы отчасти были просто опьянены фактом свободного выезда. Как-то это ведь рифмовалось - свободное падение, в котором вдруг все себя ощутили после развала СССР, и свобода выезда. Да и страны, в которой мы жили, не стало. Некому было особо выпроваживать-то. Собрались и уехали.

Нашу волну эмиграции для большей наглядности, а также из-за путаницы в разных классификациях, еще называют колбасной... Коротко и ясно. По мнению человечества, мы устали жить без колбасы, оказывается. «Колбасная» дает, на мой курий взгляд, почему-то больше поэтов по количеству (о качестве судить тоже можно, и даже по скромным самым выводам, качество вполне приличное), чем все предыдущие, читай, духовные волны... Потому что нас просто страшно много уехало в годы голодной свободы, и вот это все ужасно нескромно говорить, но это так.

Солнца всегда было мало. В том числе и в русской поэзии. Зато нас было много на утлом челне внезапной свободы.

А сегодня и подавно. Кажется, что сегодня каждый говорящий по-русски на западе – немного поэт. Стихи мелькают в публицистике, рвутся наружу из поэтических сайтов. Издаются сборники, антологии и альманахи, подборки печатаются в Интернете, в толстых и тонких журналах. И все равно, сколько бы их ни появлялось – они остаются так же маргинальны, как почти всегда. Как, впрочем, и те, кто их пишет.

Той пестротой, которой характеризуется наша волна девяностых, кажется, не отличалось ни одно поколение русскоговорящих изгоев и беженцев, перемещенных лиц. Даже приблизительно не возьмусь тут обозначить направления и стили. Есть все: от плавности классического псалмопения до самых невероятных кульбитов авангардизма и абсцентности. Какова вселенная эмигрантов – таков и строй стихии ее стихов.

И поскольку мы «расселись по кустам» этого мира – мы страшно непохожи друг на друга! Сейчас в мире три наиболее крупных популяции поэтов-эмигрантов: израильская, американская и европейская. Каждая несет в себе что-то от своего окружения, от страны проживания, несомненно. Но не все так легко и просто обусловлено ареалом проживания. Ведь каждый из нас еще несет в себе и частицу ареала бывшего проживания, свою родину. А до чего же непохожи были по колориту и свойствам бывшие республики СССР! Вот и получается, что пестрота наша практически невероятна... Кто-то полностью во власти влияния медоточивого востока, кто-то до мозга костей укрепился в своем аскетическом американском минимализме, кто-то, напротив, ощутил себя наследником европейских ценностей в полном смысле этого слова. Но и эта пестрота - одна только лишь нить того клубка отличий последней волны эмиграции от всех предыдущих.

Мы, «колбасная» братия, в отличие от большинства представителей предыдущих волн, как раз набираем обороты, потому что нет оторванности. Ну, то есть, конечно, физически она есть, от нее временами в некоторых местах людям это очень больно и тяжело (сужу по себе). Но это физически. А кто же нынче живет только на физическом плане? Живем-то все больше виртуально. То есть, проще говоря, совершенно. В мире появилось первое поколение совершенных, в смысле, виртуальных поэтов. Кто это такие? Говорящие без голоса фантомы, легкие на подъем. Они все выложат без лишних просьб прямо читателю под нос. Поэзия неприбыльна, да и большая часть пишущих «колбасных» эмигрантов – это ведь люди без претензий. Конечно, здесь скорее сходство с другими волнами. Мы уехали от местных ужасов. То есть, обоснования были ведь совсем не колбасные. Хотя я лично не вижу стыда в том, что люди еще и просто хотели детей накормить досыта и не чем попало.

Как ни пытайся обойти вопросы политики – а сказать честно надо. Я так понимаю: людей добила дебильность внутреннего устройства страны, а потом ее дебильное уничтожение и дебилизм бесхозного и разворованного пространства... Если это видишь, то понимаешь: люди просто беженцы!

Исход 1917 года - военные беженцы. А мы кто тогда? По всем окраинам пылали войны тоже... Мы еще большие погорельцы. Писать о поколении уехавших из обломков советской империи могу только всерьез и на крови. Это было тоже великим переселением народов. Мы были гонимы настоящими бесами! Бес-пределом, бес-хлебицей, бес-смыслцей прозябания при отсутствии работы или зарплаты за нее, нас гнали разные локальные войны и конфликты, нас прогоняли титульные нации, нас активно перестала хотеть та земля, на которой нас вырастили и выносили матери. Шел внезапный процесс отторжения. Мы были некротическими кусками? Или, быть может, наоборот – мы были жизнеспособной тканью на разлагающемся трупе? Земля изменилась, она стала не нашей... Никто не подсчитывал нас особенно. Но думаю, нас больше, чем было даже в 1917-1921 годах. Когда я говорю «мы» – это не абсолютное число беженцев (это не оговорка, мы все были беженцами), я говорю о людях, которые пишут стихи. Поэтов больше. Их слой толще: ехали поголовно образованные люди, а их в СССР худо-бедно было поболее, чем в царской России.

Об этом никто так и не написал никогда честно: страна разбилась на два лагеря с толстовским размахом. Одни сочли невыносимым остаться, другие – невозможным уехать. Но написать так – это будет означать всех уехавших причислить к духовной аристократии, а оставшихся - к плебсу. А это ведь неправда! Очень многие из уехавших были на самом деле теми, кто при нормальных обстоятельствах не уехал бы. Очень многие из оставшихся просто не имели возможности эмигрировать официально.

Но мы-то тоже не грязь на дороге. Совсем нет. Если начать расписывать все круги мытарств, то упираешься в то, что сам не знаешь еще, что будет итогом этого исхода. Для тех из нас, кто вывез в эмиграцию детей, это обернется ассимиляцией потомков на новом месте. То есть – потерей исходной культуры. Так что мы ехали сохранять и есть ли у нас право кичиться поэтическими достижениями? Или, быть может, тот факт, что эти достижения есть и что многие из нас вдруг осознали себя поэтами, лишь выехав за пределы осколков СССР – это все, быть может, просто эффект перегорающей лампочки, которая светит ярче перед тем как сгореть окончательно?.. Мучение сущее все эти вопросы. Стихи моих современников, эмигрантов последнего исхода, быть может, и не станут путеводной звездой ни для кого больше... Хотя, что же это я так жалуюсь. Ведь сама же сказала: мы первое поколение эмигрантов, которые не оторваны от стихии родного языка! Хвала Интернету. Да и не только ему.

После распада СССР – как ни тяжко складывается и продвигается жизнь на постсоветском пространстве бывших республик, но нет ни враждебного отторжения уехавших, ни железного занавеса запретов на их стихи, ни конфронтации между уехавшими и обществом стран исхода. Ведь это же уникальная обстановка, в сравнении с предыдущими волнами эмиграции! Мы единственная в истории нашей страны волна эмигрантов, у которых нет чувства безысходности. В смысле, мы всегда можем вернуться, и даже насовсем. И в гости поехать – всего лишь вопрос денег, а не выбора между или-или... Любишь кататься - люби и катайся.

Когда наклонилась и перевернулась галера вечных запретов – и мы оказались вдруг выездными на все четыре стороны света, тут и оказалось, что куда бы ни уехали, мы обязательно увезем обломки нашей галеры... Это не стыдно и так понятно. Обломки застревали в самом неподходящем месте, где-то посреди спутанного клубка бессолнечного сплетения судьбы. Да, мы здесь, на новом месте, одиноки настолько, что как бы и слово «мы» не выговаривается. Что же еще можно хотеть от поэтов, этих у_ древа_ времени_ подростков? Ведь и дома, на родине с ними всегда бывает так же...

И вместе с тем, есть некое условное единство. Есть неотрывность. Есть возможность в любое время вернуться и погулять по родному городу, встретиться с друзьями юности. Есть скайп и другие системы общения. Есть живая связь, уничтожившая расстояния, создающая снова и снова эффект присутствия без усилий.

Мы помнили еще отзвуки негатива в слове эмигрант, горечь гибельной неудачи еще пела в его звуке... Но и во мне, и многих таких же, как я, пел и другой какой-то голос, не обвиняющий. Он звучал в регистре вечных смыслов, он пел о том, что нет в наших отъездах фатальности невозвращенцев. Он же говорил мне, что ведь нет «ваших» и «наших», мы все включены в единый поток речевой стихии. Только там, откуда мы родом, он открыт, меняются его интонации, появляются новые, подчас сомнительные словечки, а наш на шаг запаздывает в своей некапсульной уже и не герметичной бутылке морского послания, а скорее, в открытой чаше, «где все уж не мое, а наше и с миром утвердилась связь»...

Мне голос пел более, чем утешно, что мы – самая счастливая волна эмиграции, потому что можем жить не в отрыве, а в сочетании с оставленной в метрополии силой языковой стихии, без которой глохнет и с трудом развивается далекая слышимость стихов.

Сегодня два противополжных ранее ощущения так близко подошли друг к другу, что почти неразличимы - оторванность и воссоединение, разобщенность и вовлеченность... Как будто наша собственная тяжесть, идущая от внутренней неустроенности вновь прибывшего, и нежность нашей памяти о млечном языке, от которого можно не отрываться, а приникая глазами и ушами, насыщать им дух и строку, заплетены «в двойные венки» незнакомого и непередаваемого терпкого ветра причастности: мы не отторгнуты, нас слышат по обоим берегам.

И все же, возможно ли провести меж нами границу? Где мы, уехавшие, и где она, земля нашего рождения... И если эта граница есть – то где она пролегает, вдоль какого меридиана?

Мы идем по разным берегам «и друг от друга глаз не можем оторовать», как спел когда-то нам бард.

В момент, когда рушились стены запретов, была эйфория свободы. Крылья увозящих нас самолетов поддерживала возбужденная сила надежды. К этой надежде у многих примешивалось горькое осознание того, что то, что остается дома – уже не та страна, в которой мы родились... Честное осознание, что родины нет, она какой-то прекрасный остров Китеж-детство. Дальше, когда детство кончилось, ведь она была мачехой для большинства из нас, если в наших судьбах было это «дальше» в виде советской молодости. И даже тот из нас, кто ни в чем и никогда не считал себя маргиналом или избранным, вдруг ощутил в какой-то момент себя и тем и другим, вжавшись в кресло нового местоположения...

Но молодость неповторима, она сама по себе страна. И молодость должна была помниться светло.

Земную жизнь пройдя до середины, я встала перед своими пожилыми британскими студентами в том учительском нерастраченном воодушевлении, которое привезла с собой в полной уверенности, что если оно есть – значит это кому-нибудь нужно. Из двух моих ипостасей, вторая – учительская, говорящая языком простым и доходчивым (к тому же, на сей раз, иностранным) рассказывала о том, что мы пережили, о том, как мы выжили, но словом «выживший» (не в смысле из ума, а в смысле surviver!) так и не обзавелись в нашем могучем языке... Рассказывала о моей Атлантиде, уродивой и неповторимой (и не надо повторять), о том, как вся мощь нашей речи не спасла страну, потому что страна использовала речь не по назначению – и, погрязнув во лжи, распалась так же внезапно, стремительно, в один рывок, как и возникла когда-то... Но говорила я и о том, что речь ее осталась, как она оставалась всегда, не сдавшейся врагу, гордой речью не-варягов. И о том, что при любых обстоятельствах для каждого из нас эта речь остается Родиной. И о том, что ничто мой язык без людей, населяющих бедную землю. Потому и люблю и приемлю то, что звалось отчизной моей...

И меня слушали, и вслушивались не в звук, а в мысль этого незнакомого и оторванного от Европы языка. Тут-то и выяснилось, что мозги западного общества промыты были намного более профессионально: в Англии мало что о нашей ежедневной и простой жизни по-настоящему знали. Было упоением отдавать чужим и незнакомым людям накопленную поколениями красоту, продираясь сквозь все несовершенства переводных стихов к первородности духовных вибраций оригинала...

А пока ищешь слова для рассказа, для осмысления, пока ищешь место в новом окружении, столько всего приходит на память. Ищешь ведь слово.

Смысловые оттенки мы искали в новых ландшафтах. Мы изучали изменчивость полутонов чужих побережий, мы вгрызались в плоть чужого языка и культуры, чтобы прирасти. Но прирастание не получалось. А если и случалось оно где-то частично, то это было не во всем, не всегда, неполнота этого прирастания, даже при наличии работы, стабильности и благополучия, тяготила. И к неизбежности этой неполноты тоже нужно было привыкать.

Мы не могли совладать с ворочающимся на дне наших стихов тем самым обломком родной галеры прошлого. И она так волшебно начинала светиться, что никто и никогда уже не мог догадаться, чем это было на самом деле, какой страшной и невзрачной судьбы обломком...

Вступая в разговор с небом, морем, игольчатостью тоски, мы теребили память, как синий платочек древней славянской нежности.

Наши души вырвались из треснувшей и прорвавшейся коры запретов. Как двоечники из приходской школы, мчались мы, прорвав эту кору, навстречу солнцу свое-волия. Бегство окрыленное. Будет ли оно парением, падением или подъемом – никто не мог определить наверняка, даже если на перекладинах этого эквилибристского снаряда, поименованного страстным и грациозным словом «эмиграция», мы имели некую серебристую страховку в виде контракта на работу, иностранного брака или гарантированной корзины репатрианта.

Нами вдруг страшно переполнилось и насытилось пространство аэропортов.

Мы замолчали и сложили руки

И головы склонили, как мадонны,

С какой-то болью вслушиваясь в звуки,

Что нарастали в теле окрыленном.

И вот — огни во тьму вдавились с силой,

Размазались до линий...

И завыли

Моторы детским голосом восторга,

Пытаясь ноги заменить на крылья.

И на часах обратно побежали

Все стрелки мира.

Несколько минут

Земля еще в окошке дребезжала

И — со щеки сорвалась, как слеза.

И в длинных креслах мы полулежали,

Прикрыв помолодевшие глаза.

Марина Георгадзе

Осиянное ризами страстотерпия со времен октябрьского переворота, приворотное слово «эмигрант» имело горьковатый привкус наследия и свежий хруст песка на зубах, уставших скрипеть от злости в горячих ртах, забитых невозможностью высказаться.

Путешествие начиналось. Мы становились с минуты взлета неравными себе, наши покосившиеся судьбы летели в разреженном морозном воздухе, чуть касаясь металлического крыла и примерзали к неизвестности. Отмирало, отлетало старое. И мы медленно отдавали себя на власть будущего.

Полет нормальный?

Более всего мне напоминает наша разнокалиберность и неравнозначность кусочки еще не собранного витража. А порой – и разбившегося зеркала. Были среди нас и те и те. Витражные цветные фрагменты уже подсвечивались некоей загадочной прозрачностью признания, светились характерным только для каждого из них отличным от других цветом. Одни уже имели опыт издания книг, другие – писания в стол или даже публикации, они медленно водили стилом фантазии по неостывшей поверхности свежей глины новой эпохи своего бытия. Они собирали силы.

Другие же без всякой подогнанной лекалом художественного воображения формы напоминали осколки разлетевшегося по свету магического зеркала. Никогда особо не напрягавшие летательные мышцы внутреннего слуха, они вдруг услышали в себе серебряный звон хрусталя, учуяли блеск амальгамы, щекочущую жажду открыть рот и петь навзрыд, приручая свои пальцы к карандашу и клавиатуре. И для многих это был первый опыт подобного рода.

Хочется сразу же пожелать всем им вдохновения, сил и удачи. Нормальность-ненормальность полета обусловлена столькими составляющими, что даже попытаться их перечислить невозможно. Да и надо ли? Главное, чтобы слово, нужное людям, состоялось, не затерялось и не пропало. Пусть оно будет. А собрать и сохранить, надеюсь, найдется кому. Вот этому служит, к примеру, и журнал, первый номер которого вы держите в руках. Пожелайте же ему нормального полета.