2017-4-1

Творческий портрет

Геннадий КАЦОВ (США)[1]

«НО ДВУХ ПЕСЧИНОК НЕ ХВАТАЛО»

О поэте, прозаике, эссеисте Дмитрии Бобышеве

И лучом не мнимо и не мимо:

прямо из – озонных дыр бул щыл –

убещуром в глаз разит Эль Ниньо,

движитель тайновраждебных сил.

Д. Бобышев, Эль Ниньо

В издательстве «Литературный европеец» (Германия, 2017) вышла поэтическая книга Дмитрия Бобышева «Чувство огромности», что сразу привлекло внимание, поскольку хронологически последней в его библиографии была проза «Человекотекст, книга вторая» 2008 года, а поэтический сборник «Ода воздухоплаванию. Стихи последних лет» – издание 2007-го, то есть десятилетней давности. Иными словами, Дмитрий Бобышев своих читателей книгами не балует, и каждая, что называется, на вес золота.

«Чувство огромности» – сборник составленный, то есть в нем опубликованы стихотворения разных лет. Но это чувство Огромности – определяющее в каждой поэме, стихотворении, строфе. В конечном итоге, Огромность – смыслообразующая доминанта всей его творческой биографии, начавшейся в середине пятидесятых.

Виктор Кривулин в эссе, посвященном 60-летию Бобышева, писал: «…1966 год в Ленинграде прошел для меня и для поэтов моего поколения под знаком первой официальной публикации стихов Бобышева. В альманахе «Молодой Ленинград» было впервые за полвека напечатано по-настоящему петербургское стихотворение – «Львиный мост». Его появление означало для нас надежду на конец позорного ленинградского периода литературы. Начиналась новая эпоха – эпоха уже не советской, а новой русской поэзии, это стало очевидным именно благодаря стихам Бобышева»[2].

Более 50 лет назад казалось, что одической музе Бобышева, его необарочной поэтике в окружении барочной лепнины ленинградских дворцов и мостов всё подвластно, и мировая слава даже несколько заждалась в ожидании его выхода на авансцену. Он органично вошел в ленинградскую «вторую культуру» 1960-х, о чём и пишет Кривулин. Его стихи расходились в машинописи, их переписывали вручную, наряду с текстами Бродского; Анна Ахматова посвятила Бобышеву едва ли не лучшее из поздних своих стихотворений и как-то заметила, отвечая Бродскому, который утверждал, что в его стихах главное метафизика, а в стихах Бобышева – совесть: «В стихах Дмитрия Васильевича есть нечто большее: это – поэзия»[3].

Даже в печально известном фельетоне «Окололитературный трутень», опубликованном в ленинградской «вечерке», приведенные в качестве примеров стихи Бродского оказались стихотворениями Бобышева.

Всё словно благоволило Дмитрию Васильевичу Бобышеву, но ряд внешних обстоятельств в немалой степени привел к тому, что он сегодня – один из самых недооцененных значительных поэтов своего поколения. В том же квартете «ахматовских сирот» (ныне устоявшаяся крылема вышла из стихотворения Бобышева «Все четверо» 1971 года: «...заходят Ося, Толя, Женя, Дима / ахматовскими сиротами в ряд»), Ося стал Нобелевским лауреатом, Женя – лауреатом репутационной российской премии «Поэт» со значком почета «Учитель Бродского», который сам же Бродский и нацепил; а уязвленный и обойденный поэтическим триумфом Толя, побывав литературным секретарем Ахматовой, издал уйму замечательных поэтических и прозаических книг, включая единственную в своем роде «Роман с “Самоваром”» – о легендарном манхэттенском ресторане «Самовар», совладельцами которого, вместе с искусствоведом и переводчиком Романом Капланом, были Иосиф Бродский и Михаил Барышников.

С другой стороны, от Ахматовой досталось Бобышеву, Бродскому и Найману по «Розе» – «Пятой», «Последней» и «Запретной», а для Рейна даже рододендрона не нашлось.

Да, Найман еще произнес: «Я никогда не жил в Петербурге – я жил только в Ленинграде»[4],– тем самым сразу и со скоростью света удалившись от Димы, который себя называет «петербургский стихотворец, живущий в Америке»[5].

В книге Соломона Волкова «Диалоги с Иосифом Бродским», Бродский проводит параллель между их четвёркой и четвёркой Золотого Века: «Каждый из нас повторял какую-то роль. Рейн был Пушкиным. Дельвигом, я думаю, скорее всего был Бобышев. Найман, с его едким остроумием, был Вяземским. Я, со своей меланхолией, видимо играл роль Баратынского».

По сути, без малого полтора века спустя, «Баратынский» подмял под себя коллег-поэтов, равно как Пушкин в исторической ретроспективе – своих лицейских друзей плюс Вяземского. Понадобилось немногим больше ста лет после смерти князя, чтобы, перечтя его и заслонившись прошедшими эпохами от «солнца русской поэзии», увидеть Вяземского, как одного из самых значимых поэтов XIX столетия – благодаря, к примеру, эпохальному исследованию Владимира Перельмутера «Звезда разрозненной плеяды!..»

Последнему из нас, увидевшему осень,

достанется совсем не Бог весть что, а вовсе

лишь листья палые на подступе зимы.

Они и суть по сути дела мы.

Д. Бобышев, Последнему

Сколько эпох понадобится, чтобы Рейна, Наймана и Бобышева перестали рассматривать в связке с Бродским, по отношению к Бродскому, в зависимости от Бродского? Причем, самым уязвимым в этом списке оказался Бобышев: после известных событий внутри любовного треугольника (вот уж, поистине, «три Б» русской литературы: Бродский-Басманова-Бобышев), он был предан анафеме армией поклонников Нобелевского лауреата, а в иммигрантской творческой среде не замечать Бобышева или выступать против него стало выгодно, поскольку таким образом подчеркивалась лояльность и преданность всесильному в литературе и влиятельному Иосифу Александровичу. Многочисленные, разумно артикулированные разъяснения по этому поводу самого Бобышева воспринимались, в основном, как извинительные оправдания, и не в состоянии были исправить бестактно-обличительного по отношению к нему дискурса.

В цитируемом сравнении из книги С. Волкова нельзя не отметить ловкий иезуитский ход Бродского, лежащий на поверхности. Ведь известны слова Пушкина в письме Плетневу: «… никто на свете не был мне ближе Дельвига». Как бы ни мил был Баратынский, понятно, что среди ленинградских друзей-поэтов, тем более разоткровенничавшись в 1980-х перед Волковым, Бродский себя ощущал par excellence гораздо выше по сложившемуся масс-культовому рангу, то есть Пушкиным. И если постороннему взгляду сравнение Бобышева с Дельвигом в этом контексте могло показаться едва ли не признанием в любви, то любой инсайдер, знакомый с реальным положение вещей, не мог не увидеть в проведенной параллели продуманного коварства, рассчитанного на понимающего читателя. «В багрец и золото одетая Лиса» – не без причины, видимо, называл Бродского соперник-визави его юности.

Бродский не мог простить ни измены, как он считал, Марины Басмановой, ни предательства, как он это видел, своего друга-дельвига-противника. Поэтому, очевидно, во время единственного телефонного разговора в годы проживания их обоих в Америке, на вопрос Бродского, может ли он Бобышеву помочь, последний благоразумно от помощи отказался – при таком помощнике никакой враг не нужен. Примеры Василия Аксенова и Саши Соколова были достаточно красноречивы и показательны.

... Вот и гляди в оба глаза на мокрые волглые глади:

чахлые сосны, коряга застряла как хряк,

да лесопилка сырая вся чиркает сзади;

в кучу слежались опилки, и будка на складе

в серых подтеках глядит – отвернись от меня, Бога ради!

Это ведь родина. Что же ты плачешь, дурак!

Д. Бобышев, «Любой предлог» (Венера в луже)

В 1979 году Дмитрий Бобышев женится на американской гражданке русского происхождения. Первые годы иммиграции он, закончивший Ленинградский технологический институт и трудившийся советским инженером по химическому оборудованию, работает чертёжником, а затем инженером в электронной фирме. После чего начинает преподавательскую деятельность в Висконсинском университете (1982), а в 1985-м переезжает в город Урбана-Шампейн (штат Иллинойс), где читает лекции по русской литературе и русскому языку. С 1994 года Бобышев – профессор Иллинойсского университета.

Если посчитать, то первые сорок три года своей жизни он провел в СССР, а в 2019 году исполнится ровно сорок лет, дай Бог здоровья, пребывания Бобышева в США. Не Джеймс Джойс, который вне родного ирландского отечества провёл почти всю жизнь – скорее, Марина Цветаева, что вполне достаточно для развития темы «поэт в изгнании». И эту тему гораздо интересней разрабатывать, поскольку она уже связана с очевидной дихотомией «ахматовских сирот», а не с их хрестоматийной общностью; и до неё не дотягивается карающая рука бродсковедения (по-другому, естественно, поводу, но здесь к месту: «... С твоим голосом, телом, именем / Ничего уже больше не связано...»), поскольку годами оно пережевывало банальный сюжет измены-адюльтера, Бобышевым категорически отрицаемый, и никакой свежей подпитки не получало.

Именно в США Бобышев занял в русской поэзии то уникальное место, к которому ещё будут прицениваться – от «оценка» – литературоведы десятилетиями. Такое впечатление, что Бобышева, словно для передачи эстафеты, ждали в США ведущие поэты иммиграции – Игорь Чиннов, которого Г. Адамович считал первым поэтом после смерти Георгия Иванова, Юрий Иваск и Иван Елагин. Ведь то, что литературовед и критик Марк Слоним написал об одном из них: «Сила Чиннова в сочетании лирики и гротеска, в замысловатых языковых находках, в звучной меткости аллитераций, ассонансов и полных рифм, в неожиданности сравнений, в избыточности языка и метафор, и в остроумии пародий»[6] – оказалось естественно приложимо не только к Иваску и Елагину, но и к Бобышеву.

Как хорошо, что люди мы, а не

Бактерии в кишечнике шакала,

Не паразиты в пищеводе крысы –

И видим звезды крупные в окне,

Тосканский городок, огни вокзала

И темные ночные кипарисы.

И. Чиннов

Всё ещё трудно представить, что история современной русской словесности, практически, обошла вниманием этих поэтов: выходца из «Парижской ноты» (а, «Парижская нота», помним-помним!, оживится среднестатистический читатель) и полностью изменившего в США свой стиль Чиннова; интонационно близкого изначально к той же «ноте» друга Чиннова, одного из первых цветаеведов Юрия Иваска, обозначившего в Америке свою творческую манеру, как «необарокко» – эту традицию, собственно, и продолжает Дмитрий Бобышев, ставший инициатором нескольких посмертных публикаций Иваска, похороненного в Амхерсте, на родине Эмили Дикинсон; и Елагина, с ключевыми для его поэтики словами «во времени, а не в пространстве» (стихотворение «Наплыв»), с «гамбургским счетом» по отношению к своей эпохе. Елагин с убийственной невозмутимостью дал ей характеристику, равной которой не сразу найти в русской поэтике: «Ещё жив человек, / Расстрелявший отца моего / Летом в Киеве, в тридцать восьмом» (И. Елагин, Амнистия).

И рядом, у того же Елагина – «Ваш дом – он весь в зеленых пасмах, / С лесной чащобою в родстве, / И подымает солнце на смех / Прореху каждую в листве», «Я блаженствую, я разомлел. / Моя очередь жить на земле», «Завязка баллады моей коротка: / В лифте злодей удушил старика» (по ОБЭРИУтски летально и четко), «Брошу в церковь динамит, / Стану сразу знаменит!» (актуально, современно звучит и в наши дни), «Сурово и важно / Ветки скрипят на весу. / Как деревьям не страшно / Ночью одним в лесу?»...

Юрий Иваск видел себя продолжателем традиции Державина, которая не сводится только к одической пышности и риторическому пафосу. В этой же традиции – известная рефлексия по древнескандинавскому стиху, характерной особенностью которого является специфическая аллитерация, то есть подбор слов, начинающихся с одинаково звучащих согласных или гласных; и обилие поэтических маркетри в виде церковнославянской и народной речи, отчего поэт достигает удивительной пластики и лёгкости в одних стихотворениях, а в других – становится неузнаваемым в своей стилистической тяжести. И, конечно, анакреонтическое, витальное начало с эротическим драйвом – что в случае Державина особо проявилось в его творческом периоде времен царствования Павла I.

Все перечисленные выше характеристики применимы и к поэтике Дмитрия Бобышева.

Пока молчат разрытые глубины,

я дам слова, а ты, что прореку,

все повтори за мной: «Ты мой любимый.

Я – кровь твоя. Сквозь сердце я теку...

Я омываю дни твои и мысли.

И там, где недра дыбятся, как высь,

где в ядрах мрака ярый свет явился,

там жизни наши до смерти срослись».

Д. Бобышев, Держись меня

По приезде в Нью-Йорк в 1989 году, в русском отделе Публичной библиотеки на манхэттенской 53-й улице, я в первый свой поход выбрал среди прочих книг «Звери св. Антония» с шемякинскими суккубами и инкубами на блекло-синей глянцевой обложке.

Это было первое мое знакомство с текстами Бобышева, которого до этого не читал. «Библи-отеческое» – воспользуюсь его определением.

Уже много лет спустя я наткнулся на воспоминания Бобышева о том, как зарождалась эта книга: «...первое слово нашлось – искушение. Искушение – кого? – святого Антония, конечно, – и, конечно же, босховского, в первую очередь… Искушение – чем? – не эротическими же соблазнами (хотя ими тоже), но страхом, жаром массивной плоти и, наоборот, её исчезающей иллюзорностью, безумием абсурда и – равным образом – логического умствования, сюром, ужасом от чёрного колодца в самом себе, – то есть всем, что отвлекает святого от его молитвенного подвига.

Явилось и второе слово – бестиарий, галлерея фантастических зверей, полумифических чудовищ, которые овладевали мозгом не только нильского аскета, но и умами его современников. А что, если соединить обе средневековые легенды в одно? Это и будет тот текст, от которого Шемякину не отвернуться, который и будет он сам!»[7].

В вечер первого моего прочтения «Искушения» мне явились существа из тех, которые, видимо, и беседовали с людьми две тысячи лет назад во дворце китайского императора Линг Ти династии Хан – не похожие на монстров из средневековых бестиариев, а скорее на невиданных зверей, чьи следы казались готической клинописью в тезаурусе, рулонно раскатывающимся неземным пейзажем. Как в «Пантере»: «Какая чуткость, мощь! / Курчав лобок, – / особенно когда он первым потом пышет… / Особенно когда не первая любовь, / но: опыт у любви любовей бывших...»

В «Змее»: «Не видящие неба, / невидимо / шуршащие в траве, / шипящие щавелево из ямы, / как их ни бей по плоской голове. / Мы все их жертвы: авели, адамы…»

В «Пожирании Мамонта»: «Смерть, конечно, строитель. / Но: / худо ли, бедно ли, – можно так жить…/ Юшку сбраживать, пить, / в ритмы бабахать, / в – тазы, / в – челюстя, / в – черепахи, / в свои же, / свои черепа, / напролом, / наконец.»

В «Грифонах и гибридах»: «В уме такое копошится (как бы робко), / во чреве черепа прозрачное растет / настойчиво настолько, / что кость, картонная коробка, / хотела б вытряхнуть из-подо лба / живой и жирный «торт».

Любопытно, что «череп» – характерный мем, из высокочастотных в стихосложении Бобышева. Если «Звери св. Антония» – это книга 1989 года, то в раскрытом передо мной последнем бобышевском сборнике «Чувство огромности», явление «черепа» предсказуемо, как в обращении Гамлета к Горацио. Как и в случае с Йориком, череп в стихотворениях Бобышева – символ смерти, осознание скоротечности человеческой жизни. Это символ горькой правды о времени, которое разрушает и умервщляет всё: «и мыслящие черепа размалывает на погибель» (Зияния), «Не вечер: череп дня...» (Ночь Иллинойская), «...а череп выпит, пуст...» (Затмение), «превращается с другим /головами в череп общий» (Небесные врата), «беспомощно забился в череп разум» (Обнажённая), «живые черепа и котелки для пищи» (Города)...

И всё же, если рассматривать лексему черепа в общем контексте поэзии Бобышева-эстета, нельзя не вспомнить выдающуюся композицию In Voluptas Mors, изваянную в 1951 году Сальвадором Дали совместно с Филиппом Хальсманом. Она оставлена вечности в виде фотографии: семь обнажённых гибких женских тел сплетены так, что пространства между ними образуют зияния черепа, а общий контур – сам артефакт черепа и есть. Здесь, кроме внятной эротической составляющей, прослеживается идея нескольких буддийских сект, которые используют человеческие черепа как амулет, постоянно напоминающий им о том, что жизнь священна; да, и древних кельтов – те считали, что череп хранит в себе бессмертную душу человека.

Череп, как хранилище бессмертия, хотя пугающая его пустота свидетельствует, якобы, о противоположном – оставленном, не-сущем. При чтении текстов Бобышева создаётся впечатление, что образ полого черепа необходим автору ещё и для баланса по отношению к его насыщенным барочным строкам, нередко избыточным своей витальностью, энергетической живописностью поэтического кода, жизненностью, истекающей любовным соком. Словно на одной чаше весов, как и положено, торжествующий Танатос, а на другой – кипящий страстями, возбужденный Эрос:

И в тот, ex machina, момент

выходит Вождь

(умри, заткнись, аплодисмент,

даёшь

лишь тишь, да бухи бубна,

да барабана дробь, нет – дрожь)

Не дух, не человек –

Иллайнавек.

Д. Бобышев, Тень Иллайнавека

Антоним («Антоний»?) к бытию и существованию – череп. При том, что старший кузен его – ноль: «А дальше – ты (как сами вы же и решили) / развоплотишься в ноль» (Небесные врата); «Много наших уже полегло там, / на подходах к Нулю» (Подметное письмо). Однако, и ноль у Бобышева – не точка заморозки жизни, а предвестие ряда нулей, тяга единственного числа к множеству и бесконечности (включая и «дурную бесконечность» Гегеля). Здесь нетрудно уловить известную традицию: «Светлой болью и молью нулей» – об эфире «десятичноозначенном» в «Стихах о неизвестном солдате» Мандельштама, где под многими нулями подразумевается 300 000 км/с, скорость света; или «О безглазый, очкастый / Лакированный нуль!» у Цветаевой в «Оде пешего хода», когда нули, что понятно, это и пустые глазницы черепа, который пепельницей приспособился к жизни, либо лакированной вещицей на рабочем столе, комоде, а то и в виде скульптур керамиста Александра Нея, чьи орнаменты на камне и кости выглядят знаками инопланетной письменности. Кстати, есть ведь черепа и хрустальные, которые достались, по легенде, человечеству от инопланетян.

И туго целясь – за срединным лугом –

в дичь дисциплин, карьер, литератур,

герла чумная – бестетивным луком

пускает стрел отсутствие: ату!

Д. Бобышев, Университетская богиня

Футуристический жест сознательной бессмыслицы у реально-инопланетной «герлы чумной» превращается – чем не убещур, оживший столетие спустя, – ещё и в отсутствие физических перемещений, в ноль-движение или в движение при таких высоких скоростях с массой нулей, когда глаз отметить его уже не в состоянии. Культуролог Михаил Эпштейн в рассуждениях по поводу хрестомайтийной строки «Дыр бул щыл убещур» Алексея Крученых, сообщает: «Слово «убещур» включает в себя две полуморфемы: убе(ждать) и (пра)щур. В этом втором слоге звучат также «ящер» и «ящур» – нечто древнее, звериное, ископаемое. Убещур – это хищное мыслечудовище, рыщущее среди нас, охотник за нашими головами. Убеждает, «убещает», увещевает. Возвращается в свою берлогу с добычей многих голов и вылизывает их мозг»[8].

Вылизывает, языком лакируя поверхности черепа. Со всеми соответствующими библейскими коннотациями. И если необарокко – это палимпсест, где под футуристической заумью скрывается «чудище обло» из «Телемахиды» Тредиаковского, а под ним – колоколами звучит «глагол времен и звон металла», чей «страшный глас» смущал Державина, то надо отметить, что с поэтической интонацией такого свойства не часто встречаешься. Мало того, мы попадаем в мир таких звуков, масштабов и количеств, что не всякий прищур-ящер-ящур способен его охватить, освоить, пережить.

Как в альпинистской связке, цепочка «Державин-Иваск-Бобышев» была бы неполной, не упомяни мы Алексея Парщикова. Кстати, Бобышев с Парщиковым сочетаются даже в названиях написанных ими этапных произведений – у метареалиста Парщикова это поэма «Дирижабли»:

где галереи тихих дирижаблей, ещё не сшитых по краям, и ткани

колышутся на поводу дыхания, они нас выронили на траву.

И планерная нега проницает виски, ландшафт на клеточной мембране,

где в башне с отключённым телефоном я слушаю сквозь плющ пустынную сову,

У Бобышева – сборник «Ода воздухоплаванию»:

То – над листвой орехов и платанов,

поверх читален, спален-дормитор,

и яр, и сюр, голубизну глотая,

плывет – на четверть неба помидор.

С куста ль сорвался, вдув охапкой воздух,

пузатый – так, что даже слышен хруст,

и хвост зеленый не забыв по сходстве

с пунцовым овощем? Каков же куст?

Неожиданна для меня эта перекличка поэтов разных поколений (Парщиков почти на двадцать лет Бобышева моложе), равно как и пересечение московско-питерских эстетик, обычно сопротивляющихся состыковке. Я никогда не слышал упоминания имени Бобышева в наших разговорах с Парщиковым, да и Бродского он определял, как обычного «европейского гения», не особо о нём распространяясь. У Бобышева же в стихах можно найти только упоминание о Нине Искренко – «И словно строка из Искренко, / грозит разорваться» (Шахидка), так что, похоже, с московскими поэтами конца 1970-1980-х больше ничего у «петербургского стихотворца» не связано (можно в копилку добавить: приведенное выше «Вот и гляди в оба глаза...» просодически вполне соотносимо с ранним Сергеем Гандлевским). Но Парщиков, проводивший свою поэтическую родословную от Антиоха Кантемира и Григория Сковороды, од Симеона Полоцкого и силлабических виршей Феофана Прокоповича, фотограф-Парщиков с его оптикой в виде широкофокусного объектива и выставленной экспозицией, рассчитанной на световые годы, с четырехмерными городами-мегаполисами и мирами, которые он конструировал, соревнуясь с Творцом:

В доме снеди росли, и готовился пир, так распорядился Мазепа,

третий день во дворце блюда стояли, и уже менялся их запах,

мычали коты от обжорства и неподвижно пересекали залы; дичая,

псы задыхались от пищи, под лавками каменели, треща хрящами,

рыбы лежали – пока их усыпляли, они подметали хвостами двор,

зеркала намокали в пару говяжьих развалов, остывал узвар,

тысячи щековин солёных, мочёные губы, галушки из рыбных филе,

луфари и умбрины в грибной икре черствели в дворцовой мгле;

А. Парщиков, Я жил на поле Полтавской –

этот раблезианско-заболоцко-метаметафорический Парщиков удивительно совпадает с Дмитрием Бобышевым, чья поэтика – «причудливая», «странная», «склонная к излишествам»[9] – без, казалось бы, особых усилий преодолевает дистанцию между доломоносовской силлабикой, державинским классицизмом (с продолжающимся и по сей день спором между «арзамасовцами» и «беседовцами»), век спустя – «Серапионовыми братьями» и тем же Николаем Заболоцким:

Обрызган пырсью льда, курчавится латук;

пучками рдятся бело-пыпочки редиски;

темнозелено-жгуч, и злющ, и связан: лук...

Не оду – ты, а сам: родился...

....

Не вини-козыри, но кстати о вине...

Всё серебро в Шабли, а золотишко – в Рейне:

калифорнийская лоза, она вполне...

Сама ползет в стихотворенье.

Как с нею хороши: креветок нежный хрящ

и жирных устриц слизь, что спрыснута лимоном;

с кедровым ядрышком форель: пожар хрустящ,

а мякоть – с розовым изломом.

Там пальмовы сердца секутся на куски:

где спаржи пук – Шекспир, а Пруст – ростки фасоли;

и Джойсом артишок: то иглит лепестки,

то с маринадом расфасован.

Вот лазает в воде чудовищный омар,

а скинут с кипятка, зане прекрасен витязь,

что – красен, и в броне. Крушите, стар и мал,

с топленым маслом насладитесь!...

Д. Бобышев, Жизнь Урбанская

Это цитата из «Чувства огромности». Но есть в нём ещё один вектор, немаловажный, видимо, для автора-составителя. «Чувство огромности» – «американский сборник», поскольку основной корпус стихов – об Америке, о её глубинке, но не фермерско-фростовской, конечно, а профессорско-университетской; и о главном мегаполисе страны – Нью-Йорке. Здесь Бобышев явно вступает в полемику, что иногда в его поэзии случается, с Бродским, который считал, что писать о Нью-Йорке по силам, разве что, Супермену, если бы тот сочинял стихи.

Бобышев предлагает читателю диалог Города с поэтом – и это однозначно вписывается по эпическому размаху и лирическому переживанию в канонический список the City, начиная от «Crossing the Brooklyn Ferry» Уитмена, «Моста» Крейна, «Поэта в Нью-Йорке» Лорки, городских стихов мастеров нью-йоркской школы, от Фрэнка О’Хары до Джона Эшбери, и до знакомого русскоязычному читателю «Бруклинского моста» Маяковского.

Рабство отхаркав, ору:

– Здравствуй, Манхаттн!

Дрын копченый, внушительный батька – Мохнатый,

принимай ко двору.

(Реет с нахрапом

яркий матрас на юру:

ночью – звезд, и румяных полос ввечеру

он от пуза нахапал.)

Крепкий подножный утес

выпер наружу.

Нерушимую стать мускулисто напружив,

будь на месте, как врос,

каменный друже.

Твой чернореберный торс

встал на мусоре Мира в нешуточный рост.

То-то вымахал дюже...

Д. Бобышев, Звезды и полосы

В 1930 году основатель «Парижской ноты», поэт-акмеист, литературный критик и переводчик Георгий Адамович дал такое определение «истинной поэзии»: «Какие должны быть стихи? Чтобы, как аэроплан, тянулись, тянулись по земле и вдруг взлетали… если и не высоко, то со всей тяжестью груза. Чтобы всё было понятно, и только в щели смысла врывался пронизывающий трансцендентальный ветерок. Чтобы каждое слово значило то, что значит, а всё вместе слегка двоилось. Чтобы входило, как игла, и не видно было раны. Чтобы нечего было добавить, некуда было уйти...»[10]. Темперамент в стилистике Маяковского, оправданный по отношению к Манхэттену, словно сам диктует горожанину Бобышеву строки:

Будь новоселом

и зарифмуй с парой джинс:

– Жри-ка яблоко по черенок, это – жизнь,

червячок ты веселый!

Д. Бобышев, Звезды и полосы

Город Большого Яблока, бесспорно, по силам русскому поэту описать – как, в равной степени, можно не только в нем счастливо жить, но и получать от него удовольствия, бесконечно впечатляться и раздражаться им. В пандан предлагается и тема пищи, даже обжорства, ведь Нью-Йорк – показательный пример общества потребления: «А ядущий да будет ядо́м до отвала!» Здесь «с топлёным маслом насладитесь!» – от хот-дога и уличных «претцелс» до шедевров кулинарии в лучших, мирового класса ресторанах. Город потребляет, переваривает, выделяет пищу, деньги, людей, их мечты, и, вполне вероятно, самое ему место среди «Зверей св. Антония» – литературных фантазмах Бобышева, его метафорах и призраках, получивших телесность просто по факту своего рождения в необарочной, из плоти и крови, строке.

Бобышев, собственно, и сам плоть от барочной плоти, от города Нью-Йорка и страны, которую он метит своими текстами, как зверь – свою территорию. В «Жизни Урбанской», что есть понятный оммаж к «Жизни Званской» Державина, Бобышев без колебаний признается, чем эта американская территория для него стала:

Хорошо: колесить, куда хочется,

словно геммы, глядеть города

(кроме бывшего хмурого Отчества)…

Погулял, и – до дому. Сюда.

Судьба «поэта в изгнании» сложилась удачно, вплоть до того, что изгнания-то поэт, фактически, не замечает. Другое дело, почему так не по поэтическим заслугам мало замечают в нынешнем литературном процессе самого поэта? Внешние обстоятельства, повторюсь. Нельзя сказать, чтобы совсем уже Бобышева забыли и пропустили, но есть ощущение, что, как и в печальном стихотворении Чиннова, его не хватает. А если одного или двух поэтов такого уровня литература не «сосчитает», то без них картина актуальной современной поэзии ХХ-XXI веков останется недописанной.

Хотя, не критики и литературоведы, к счастью, определяют имена, которые в истории литературы останутся – это выбор, как известно, пытливых потомков. А в их поэтическое чувство вкуса верится всегда.

Кто может сосчитать морской песок? Весной

Я шел по берегу, устало:

Я точно сосчитал песчинки - до одной.

Но двух песчинок не хватало.

И.Чиннов, Загадки бытия

Нью-Йорк, 9-11 ноября 2017 года

[1] Информация об авторе опубликована в разделе «Редакция»

[2] Виктор Кривулин, Словесность – родина и ваша, и моя. Газета «Цирк Олимп», 1996, №11 https://dbobyshev.files.wordpress.com/2016/07/krivulin_2_11_96.pdf

[3] Дм. Бобышев, Я здесь, ж-л «Октябрь», 2002, №11 http://magazines.russ.ru/october/2002/11/bob.html

[4] Анатолий Найман: жизнь без рецепта. Портал Colta. 2014, 8 июля. http://www.colta.ru/articles/specials/3817

[5] Александр Анечкин, «Славой надо делиться». Интервью с Дм. Бобышевым. 18 апреля 2016 г. Коммерсант.ru. https://www.kommersant.ru/doc/2961315

[6] М. Слоним. Поэзия Игоря Чиннова, «Новое русское слово», 1973, 6 мая.

[7] Дм. Бобышев, Человекотекст, книга 3. Семь искусств. 2014, октябрь №10 (56) http://7iskusstv.com/2014/Nomer10/Bobyshev1.php

[8] М. Эпштейн, Убещур. Об одной телемаске. «Сноб». https://snob.ru/profile/27356/blog/108531?v=1464944405

[9] Barocco – итал. «причудливый», «странный», «склонный к излишествам»

[10] Г.Адамович. Комментарии. 1967 год https://7lafa.com/book.php?id=73332&page=1