2019-4-1

Поэзия диаспоры

Сергей СОЛОВЬЁВ (ГЕРМАНИЯ)

Поэт, прозаик, автор 20 книг прозы, поэзии и эссеистики, среди которых: «Пир», «Книга», «Дитя», «Фрагменты близости», «Крымский диван», «Индийская защита», «В стороне», «Человек и другое», романы «Аморт» и «Адамов мост». Лауреат Русской премии, финалист премии Андрея Белого.

Родился в Киеве в 1959 году, окончил филологический факультет Черновицкого университета, работал художником-реставратором монументальной живописи в церквях и монастырях Украины. В середине восьмидесятых создал в Киеве авангардный театр «Нольдистанция», в девяностые – журнал «Ковчег». К 2000-у году – архитектурный проект города-лабиринта (Германия). В середине 2000-х – руководитель клуба свободной мысли «Речевые ландшафты» и гл. редактор альманаха современной литературы «Фигуры речи» (Москва). В последнее время собирает небольшие группы в февральские путешествия по нетуристической Индии, желающие могут обращаться. Живёт в Мюнхене.

Сергей Соловьёв многолик. Только что видел его медитирующего стихами у микрофона – в сопровождении музыкальной группы, а вот уже ты сосредоточен на его поэме, идущей сплошным текстом – без разбивки на строки – чистая проза, а это стихи. Кажется, читаешь стихотворные строки – это эссеистика. Сосредоточишься на рифме, учуешь просодию, а дохнёт философским трактатом. И всё равно – это поэзия. Индия – особый мир, и эту особость Соловьёв чувствует, осмысляет, переживает поэтическим восприятием мира, уводя нас за собой то ли в джунгли, то ли в вечность.

Д. Ч.

АХИМСА

Я вот что понять не могу. Как могла уцелеть на земле Индия? Может, я передергиваю, но вот: есть мы, при всей разности наших египтов, китаев, европ, америк, – мы как некая коммуналка, и есть Индия, которая – где? Когда-то я написал: мир делится на Индию и всё остальное. В запальчивости написал, неверно. Если делится на неё, то остального нет. И наоборот. Если на нас делится – нет её.

Собственно, это и происходило: вся история Индии – это последовательное ханжеское её вытравливание с лица земли. И я понять не могу не то, почему так происходило – это понятно, а как смогла она уцелеть. Семьсот лет была под мусульманами: язык вырван, святыни разрушены, насильственное обращение не то что в чуждую веру, а как в первую группу крови вливают четвёртую. И что? Встаёт утром, семь веков спустя, подходит к зеркалу – светла, молода, нерастрачена. А Тадж-Махал – святыня ислама – индийский национальный символ. И сразу вослед этим семи векам – колонизация англичанами, два, а точней, три столетия обращения в христианство. Лицемерного, свысока. Мол, культура пришла к варварам. Единственно истинная вера, вся в крови, грязи и ханжестве, подмяв под себя треть планеты, раздев, разграбив и воцарившись, учит – кого? Вьюн учит дерево. Обвивает, сосёт, жиреет, душит, учит.

Крупнейший учёный, первый и главный авторитет Макс Мюллер выпускает библию Востока, пятьдесят шесть откомментированных томов, половина из них – Индия. Первое окно для Европы. Учит, как смотреть в него: белая раса, арии, пришли в Индию с северо-запада, привнесли культуру, знания, потом смешались с аборигенами, выродились. Отсюда – вначале Веды, потом тишь, по нисходящей. Так смотрела просвещённая Европа на Индию – по нисходящей.

Что ж это за народ – всунь ему кусок говядины в рот, и он уже мусульманин, дай ему свитерок, чтоб согрелся, и он уже христианин. Вырежи пару миллионов, а он молчит, ладони у лица складывает, улыбается. Сожги книги, лиши языка, убей Бога, – рис собирает, детей растит, улыбается. Где нация, где руки, за которые взяться, где сопротивление?

Ахимса. Непричинение вреда ни одному из живых существ. Никому – ни человеку, ни муравью, ни воде, ни огню. Три тысячи лет назад, а точнее, пять, принята эта заповедь. Не в ряду других, а первая, главная. И только после неё – Бог, правда, честность, целомудрие, уважай родителей, и т.д. Первая, и именно потому всё остальное, из неё исходящее. Гениально просто. И совершенно не от мира сего. Ни в одной этике мира этого нет. Тысячелетья бьёмся над законами нравственности, места живого нет на этом проклятом поле. А тут – изначально, и так просто, и на все времена.

Две из пяти мировых религий возникают в Индии. И что? Хоть один крестовый поход, газават? Нет. Великое могучее царство. И что? Агрессия, амбиции к мировому владычеству? Нет. Богатейшие знания, опыт. И что? Никакого навязывания себя другим, никакой экспансии. Взгляд внутрь, в себя, в бесконечность, в бога. Нет народа, есть человек. Нет того, вокруг чего сплачиваются – ни страны, ни национальной идеи. Есть взгляд, внутрь, от Атмана к Брахману, и обратно, тот же. Есть Веды. Но кто это сказал, кажется, Померанц: вычти Библию у евреев, Коран у мусульман, и религия рассыпается. Вычти священные книги у индусов, и Индия как мироощущение остаётся. Не здесь основа. А где?

Нас ещё нет почти, только ходить учимся, а они уже всё прошли, сидят, на закат смотрят, ноль придумывают. Ману, первочеловек и человек вообще. Так просто: Ману – сын солнца и брат смерти. Кто такой «человек»? Сын солнца, брат смерти. Вот и всё. Здесь печка, считай отсюда. Три миллиарда лет примерно, потом распад, и мир заново ткётся, другой узор – из тех же нитей, ах, как долго она вышивала, и опять расплетается. Не линейное время и не цикличное, а и то, и другое одновременно. Невоплощённое лежит в основе. Бог это творчество, если попросту. И в этом первопричина порождения мира. И никаких прикладных целей. Проявление себя в творческом действии. Вот и вся мотивация, знакомая каждому, кто имел с этим дело. И никаких целевых аудиторий, богоизбранных. Творить, оставаясь почти безымянным, небесным отшельником, в стороне от кумирен. Брахмой, творцом мира, никем. А на устах кто? Шива, Вишну, другие, те, кто в людях, – не он.

И вот, две с половиной тысячи лет назад, когда уже всё свершилось – там, у них, а в Греции только-только ещё начинается: Гомер, Платон, – в Индии происходит некое брожение: надо поговорить, уточнить мироздание. На юге возникает несколько философских групп. Адживики во главе с Гонсалой, джайны с Джиной Махавирой, буддисты с Буддой, шраманы и брахманы… Готовятся, строят миры, а на зиму идут на север, к Гималаям, селятся в пещерах, устраивают совместные диспуты. Мирно, у костров. И расходятся по берегам. Ни религиозного экстаза, ни священных войн. А потом приходит император Ашока и объединяет народ в одну семью, все веры – сёстры, всем сёстрам по серьгам, а буддизм – любимая. И древо цветёт, все ветви.

Ахимса. Непричинение вреда ни одному из живых существ. Никогда нам этого не понять, ни в голове не сложить, ни в сердце. Вот что в начало положено – в начало мысли, чувства, ощущенья себя в мире: ты, человек, не выше воды, не чище огня, не дороже дерева. Ты – это весь мир, весь Бог, в одном нераздельном вдохе. Нет границ твоих очертаний.

И тогда ахимса становится не умозрением, а твоим костным мозгом. Ахимса, а потом уже – Бог, родина и прочий пафос. Точнее, он перестает быть пафосом, тем полем – героическим, бумажным, проклятым, на котором мы все лежим.

ЕЁ ИМЕНА

* * *

Поправь меня, если я подзабыл,

но, кажется, нет никакой мотивации

для сотворения мира.

Чего ради?

Вот смотри: уже дух над водами.

А зачем?

Или Хаос вначале, метаморфозы.

Или Слово, его развёртывание.

Или у гностиков – Эпинойя,

нисхождение света.

Или вот у индусов:

вначале был Ся (Самость),

и решил он создать территории.

Точка. Никакой мотивации.

Описанье процесса.

Но вот любопытное. Всё создав,

он задается вопросом: «Может ли

существовать оно без меня?»

И отвечает: «Может. Но без меня».

И дальше: «Как же войти мне?»

Темя вскрывает и входит в творенье

через «Воротца радости»,

и изумлён: кроме него там

нет никого. Так и зовут его: Тот,

который видит.

Но опять же – неясно

с мотивацией. А пока ты гадаешь,

как мне ответить, да и вообще –

отвечать ли, поскольку

ты существуешь, и ты без меня,

и Воротца без нас, но открыты,

я скажу тебе вот что: не сразу

у него получилось. «Не то!», –

говорило ему сотворённое им,

и он переделывал, слушал, пока

оно не ответило: «Да,

вот теперь хорошо!». Да?

Ты слышишь? Уже не войти.

* * *

Нильгау, единорог, дымчатый великан,

тело его плывёт сквозь джунгли,

перебирая под собой евангелистами,

оставляя следы двуперстий.

Он несёт себя как сосуд,

как меха на просвет с голубым вином,

его шея почти исчезает в небе –

там, где маленькая голова ибн сини

оборачивается из семи времён:

сумерки рая в глазах,

и в горло воткнутый полумесяц.

Он плывёт меж сновидческими деревьями,

он целует их мочки ушные в серёжках,

вглядываясь с исподу в рукописи листвы,

смешивая языки –

алые буквицы Рамаяны с зарослями Авесты.

Его маленькие женщины

в бежевых сорочках

держатся на виду, но поодаль,

обмахиваясь веером тревожного света.

Он чувствует их спиной,

они восходят по хребту

и гаснут на губах.

А когда встречаются двое,

они становятся на колени

и мерно чокаются лбами,

беседуя о девственницах.

А те стоят поодаль, слушают,

как будто речь о них.

* * *

Мы столкнулись внезапно,

в джунглях,

на изгибе тропы:

он стоял… Но прежде – запах

прелой соломы, яслей…

Он стоял – так огромен, что с его высоты

человек в нас проваливался, как в дыру,

и падал, падал... Мама! –

выдохнула ты потом. – Разве

это был слон? Мамонт!

Стоял, как в банном пару, в миру,

горой Меру,

мутные реки текли из крохотных глаз –

там, в небе, и запекались в ногах,

а он стоял, рвал над собой ветки – веру,

любовь, надежду – рвал, ронял.

Легонький расписной прах

вился вокруг твоей головы, трепетал,

а он всё стоял, чуть раскачиваясь. Пустота,

как женщина, билась внутри него. Мотылёк

вдоль по линии взгляда горел восходя,

и зрачок заволакивался затменьем.

* * *

Мы лежали в земле Семи Сестёр,

в голой хижине на краю джунглей:

четверо всхрапывающих егерей,

мы с тобою – лицом в солому,

и проводник – мальчик,

спящий в обнимку с дробовиком.

А вдали, за лугом, кричал олень…

Не кричал, а каким-то воем с кашлем навзрыд исходил.

Может быть, ты сказала,

тигр его возлюбленную разорвал,

и она всё никак не срастётся в вое его, в зрачке.

Смерклось. Хижина. Крик, как роды

смерти, и повитуха-ветер.

А мы лежали лицом в солому, во тьме прижавшись

и, как во сне, друг друга перебирали,

как письма в доме – родном, забытом.

И той же ночью,

невдалеке, такой же, как наш, патруль лесничих

расстрелян был – в упор.

И по-живому был спилен рог у носорога, самки.

Трещала рация. Иль угли –

их мальчик раздувал, проснувшись.

Её нашли наутро.

Она пыталась встать, почти стояла,

и из неё текло меж задних ног,

дрожащих, оседающих, и мутно

она на егерей глядела, и кровавый

пенёчек рога всё ещё сочился. Ребёнок

всю ночь в кустах скрывался и оттуда

смотрел, как режут мать.

Теперь стоит и лижет ногу ей, но там не молоко –

моча и кровь.

У доктора в питомнике – такой же,

лицом к стене, насупленный, беспомощный

и горько нежный, глазом косит.

Лёня! – позвал через ограду. – Лёня. Как деда моего.

Не знаю, почему вдруг с языка сорвалось.

Щемь такая. Лёня!

И он в хламидке той, времён военных,

и в сапогах кирзовых, шатких,

на несколько размеров больших,

ко мне засеменил и замер…

Ладонь твоя – в моей была, другая – на животе лежала:

там пробуждалась, улыбаясь, небыль – то,

что вскоре назовём, переглянувшись: Лёня…

И доктор в лес повёл нас тёмною тропой.

Там, высоко, в воздушной кроне, клеть висела,

в ней девочка в охристой куцей шубке,

а лицо – как маска театра Но.

Еду и воду ей лебёдкой подымает доктор.

Он подобрал её в лесу, лежала в коме. Чёрная.

Они светлеют с возрастом, но только девочки.

Она летела, перехватывая ветви, чуть касаясь,

меж небом и землей, и вдруг – на проводах повисла,

без чувств упала.

Он выходил её, теперь пытается вернуть в природу.

Терпенье. За холмом живёт семья гиббонов.

Там есть жених, он ходит на свиданье к ней,

садится к ней спиной на ветке и в ладони дует –

как в уголёк, и ловит взгляд её:

она припала к прутьям, а он так робок…

И мы с тобой не можем

в бинокль разглядеть – ну что он прячет?

Цветок! Цветочек аленький, в ладонях.

Лицом в солому. Рация шуршит.

Оленя крики ветер носит.

Я была, ты шепчешь,

красива, как Паоло и Франческа, и носила

с полями шляпу, с небом и лесами, жаль,

что ты меня тогда не встретил. Мальчик

свернулся у огня, как пёс, и егеря мертвы,

а пули живы, свившие гнездо.

Она стоит, моча и кровь стекает по ноге, он лижет

и тычется в неё. Дрожит хламидка. Лёня.

Сапожки движутся. Ладонь на животе. Толкается.

Цветок мандара в небе. Маска. Лицом в солому.

Кто бы мог подумать, что это всё меж нами, нам,

про нас…

* * *

Между Волгою и Гангой,

между жизнью и несмертью,

что ж ты кружишь, речь-цыганка,

где твой табор?

Жил с тобою как с судьбою,

мой соколик, говорила,

что же вторишь ты вослед мне:

где твой табор?

ИЗ ВИШНУ ПУРАНЫ

II. 5-18

Парашара сказал:

слава золотому зародышу,

началу мира и его концу.

И поклонился опоре вселенной –

ничтожнейшему Пуруше,

который повсюду, куда ни глянь:

вот его игрище, этого разного мальчика,

но сам он не здесь,

а там – нет у него примет.

Невыразим, незапятнан

ни формой, ни содержаньем, –

таков уговор (стиль).

II. 23-65

Вначале были трое как одно:

Дух, Брахма и Ничто

сокрытое. Но стало явным,

Дух вышел,

обернулся Брахмой:

мир возник.

Развертка Брахмы

как Ничто –

в основе мира.

Триединство:

благость, страсть и косность.

Потом самосознанье

приходит в чувства.

Они,

поскольку помнят о творенье,

рождают звук,

пространство создающий.

Пространство,

помня о творенье,

рождает осязанье;

так возникает воздух.

Воздух

рождает образ.

Затем – вода и вкус.

Последним – запах,

он – вершина чувств.

Яйцо творенья,

растущее кругами по воде.

Внутри – гора, вокруг – огонь.

В нем – страсть, ведома Брахмой,

творит миры.

Создатель,

круг пройдя,

себя сжигает с миром.

И начинает с чистого листа.

IV. 3-36

Очнулся Брахма: мир во тьме и пуст,

Земля водой сокрыта. Поразмыслив,

решил её извлечь. И, обернувшись вепрем,

вошёл, раздвинул воды.

Земля склонилась

к ногам его:

«Возьми меня, мой бог,

как прежде брал…»

И он поднял её из вод,

могучий вепрь,

и, просыхая,

шкура

на нём мерцала письменами Вед.

V. 3-17

Вначале

(но где, когда?)

сосредоточился

и тьму создал кромешную.

И взгляд отвёл.

И вновь сосредоточился

и сотворил животных –

«канал горизонтальный».

Высокомерны,

они ходили, не говоря друг с другом,

и в каждом было двадцать восемь

несовершенств.

Прикрыл глаза.

Сосредоточился,

и сотворил богов

счастливых, светлых, «внешний

канал». И улыбнулся,

взгляд отвёл.

И вновь сосредоточился,

и вертикальный создал канал.

Вот совершенство. Люди.

Страсть и косность.

Что хочешь ты ещё услышать?

VII. 1-42

А ещё сотворил он «познавших поле»,

это я уже говорил.

А ещё – наделённых разумом,

но они –

небожители – не размножались;

ни страстей, ни зависти,

ни творческого порыва.

Сдвинул брови:

в гирлянде огня

Рудра возник.

И сказал ему Брахма:

«Раздвоись

на женщину и мужчину»,

и скрыл себя.

Раздвоил, как сказано,

и ещё на одиннадцать разделил

мужчину,

а женщину – не сосчитать.

Существуют четыре гибели:

промежуточная,

преходящая,

абсолютная

и непрестанная.

VIII. 33, 17

Что говорить.

Во всём, что ни возьми на свете,

есть лишь она и он.

И, кроме них, ничто не ново.

Он – смысл слова,

а она – звучанье.

ИЗ РИГВЕДЫ

МАНДАЛА X, 135

Сын:

У древа с дивною листвой,

где Смерть в кругу товарищей хмелеет,

отец сидит, как сам не свой,

и озирается, и не находит

ни признака почивших предков.

Его я вижу там, и сердце точит

тоска, кривой дорогой зренья

идя за ним, как день за ночью.

Отец:

На мнимом корабле ты, мальчик, но куда

плывёт – не ведаешь, во все края,

похоже, одновременно, и вода

вослед за ним расходится.

И песнь поверх воды плывёт,

и сквозь тебя ко мне восходит,

перебирая весь наш род

как чётки жертвоприношенья..

Голос:

Кто сотворил тебя, сынок?

Кто на воду спустил корабль?

И кто сегодня б мог

сказать, как эта связь возникла?

Кому и кто её передавал?

Не здесь ли нить и

начало жизни, и на дне её –

отверстие, обитель

Ямы, вверенный чертог.

И дудка, чтобы дуть

в отверстие. И дерево, и Бог.

И мальчик и корабль.

МАНДАЛА X, 58

Когда ушла твоя душа,

Как в землю – в небеса,

Её мы возвратим тебе,

Чтоб здесь жила-была.

Когда ушла твоя душа

На все четыре,

Её мы возвратим тебе,

Чтоб здесь жила-была.

Когда ушла твоя душа

В пучины, в солнце, и в траву,

Её мы возвратим тебе,

Чтоб здесь жила-была.

Когда ушла твоя душа

В минувшее и в то, что будет,

её мы возвратим тебе,

чтоб здесь жила-была.

МАНДАЛА Х, 71

В начале мира вестники-поэты,

Любовью осенённые, всему

На свете имена дарили, так

Начиналась Речь.

Из мысли и любви. И, как муку,

Просеивали речь. Так начиналось –

С них, с божественной артели.

Содружества печать скрепила речь.

Любовь и мысль, и жертвоприношенье

В её рожденье и пути.

Так речь вошла в поющих гимны.

Кто слышит – да услышит, но не все.

Кто видит – у того в глазах. Кому-то

Как тело страсти отдана. Разделена

меж многими, но с тем она,

кто избран.

С поэтами, но и средь них

Поди найди.

Кто предал дар, кто жиром дней

заплыл, кто бросил друга

в беде, тот слышит тень её:

я не с тобой, и нет тебе благой

дороги. Но и те, в ком дышит дар,

друг другу не равны:

один – как пруд с водой

до губ, другой – река, чтоб плыть.

Кто позади, кто впереди, но кто

Не сходит с места – ткет

По канве безжизненный узор.

МАНДАЛА X, 129

Не бытия и не небытия.

Ни воздуха, ни неба за пределом.

Что двигалось туда-сюда? Под чьим покровом?

Что за вода была – бездонна, глубока?

Ни смерти не было, ни вечности.

Ни признака ни дня, ни ночи.

Одно дышало, воздух не колебля, – Нечто,

само себе закон. Одно, и ничего вокруг.

Вначале – мрак, и мраком был сокрыт.

Пучина, непроглядь – и всё.

То, что стремилось к жизни жаром

желания, рождалось в пустоте.

Желанье на Него нашло,

как первой мысли семя.

Происхождение сущего – в не-сущем,

сказал мудрец, увидев сердцем.

Струна была натянута в начале.

Но был ли низ там? Был ли верх?

Лишь Нечто. Натяжение. И семя.

Порыв внизу. Приятие вверху.

Кто знает истину, кто скажет?

Откуда мир возник и где исток творенья?

Мир сотворил богов – собой.

А сам возник откуда?

И как возникнуть мог –

был создан или нет?

И кто следит за ним? Кто знает –

Он? А может, и Ему ответ неведом.