2019-2-1

Поэзия диаспоры

Марина ГАРБЕР (США)

Поэт, эссеист. Родилась в Киеве, Украина. Эмигрировала в 1989 году. Магистр искусств. Автор четырёх книг стихотворений. Член редколлегии «Нового Журнала», член редакции журнала «Интерпоэзия». Поэзия, проза, переводы и критические эссе публиковались в журналах «День и ночь», «Звезда», «Знамя», «Интерпоэзия», «Нева», «Новый журнал», «Плавучий мост», «Стороны света», «Урал», «Шо», «Эмигрантская лира», «Homolegens» и других. Училась в Италии, жила в Люксембурге. В настоящее время живёт в США, штат Невада. Преподает итальянский язык и культуру в университете Лас-Вегаса.

Первые же строки этой подборки отсылают нас к понятию «Сфумато» (название цикла), к воздушной дымке, к перетекающим потокам воздуха, чуть размывающим написанную художником картину, расширяя, можно сказать, – пейзаж, время. Это свойство стихов поэта Марины Гарбер – они содержательны в конкретике фактов и событий, но, словно, плывут над этой конкретикой, пронизывая всеохватной картиной времени и пространства дыхание поэтического слова, наполняя его глубиной поэтической мысли. А дыхание у Гарбер долгое, свободное, нарастающее в своей экспрессии. При всём том, движение авторской мысли непредсказуемое, непросчитываемое, неожиданное. Каждый раз – это резкий эмоциональный удар.

Д. Ч.

СФУМАТО

ЭЛЕГИЯ

1.

Я так из кожи лезла, чтобы свет

шёл по кривой, автобус обогнув,

просвечивал прохожих и летящих,

за провода цеплялся и в кювет

с моста нырял, где ветер-стеклодув

его объёмил, ширил, настоящил.

2.

Я знала всю округу наперёд,

предсказывала жизнь из года в год,

жила на глаз, на ощупь, понаслышке,

кого учтя, кого держа в уме,

предчувствовала, если пешеход

сейчас свернёт за угол, он умрёт,

прожив на свете две коротких вспышки,

покуда был с балкона виден мне.

3.

Микрорайону, в общем, повезло,

ведь я, зимы фривольное дитя,

могла наврать направо и налево:

аптечный короб, мутное стекло

витрины в мелкой вышивке дождя,

многоэтажки ледяное тело

и всё, что там копилось и росло

лишь потому, что я того хотела.

4.

Я выдумала хлебный, овощной,

детсад, сбербанк с пустующей мошной,

поломанные ящики похмелья,

рябь домино на дворовом столе,

и тёти Оли выговор ночной,

сорвавший премиальное веселье,

устроенное Гришкой сомелье.

5.

Кто в воду канули – те наяву теперь:

бормочут, на ночь запирают дверь,

лелеют сны о стародавнем, вдаль

вперяются, не церемонясь с ближним.

Да кто же им позволит умереть?

Ребёнок видит каждую деталь,

но так всецело окольцован жизнью,

что в дальний угол задвигает смерть.

6.

По центру – сторожиха-чёрный-глаз,

из тех, что если б жизнь не сорвалась,

позировала Сурикову, снег бы

шёл и картинно голубел окрест,

по радио гремел московский час,

и нам грозивший дворничихин перст

указывал в расколотое небо.

7.

Представь, что если б не было меня,

а был, положим, правильный художник,

он выдумал бы слишком хорошо,

законопатил дыры, сгладил доски...

И ты, чужих красивостей заложник,

минуя розвальни, юродивых, коня,

по скошенным снегам ко мне не шёл,

не окликал бы, красный свет кляня,

с той стороны глухого перекрёстка.

* * *

Даже во сне прясть, подниматься рано,

Бог подаёт, как говорит реклама,

тем, кто встаёт, в темень наводит резкость,

чтобы увидеть коврик под занавеской,

тапочки, кресло, шкаф с пустотой шершавой,

где в зазеркалье лево уводит вправо,

слышать Льеле[1], барореле повтора.

Скоро ли выдох? Скоро, родная, скоро.

Кафельный пол, холод ползёт из ванной,

кто это, гол, гладко, стеклянно, странно

смотрит насквозь, как говорится, в оба:

где твой чулок, Пеппи, бишь Пенелопа?

Жизнь напоказ – бледен её товарец!

Снова и снова будет проколот палец,

вкатится в комнату – благо, окно открыто –

олово облака, яблоко ядовито.

Нет ничего такого, чего б не ждали,

клёны оплыли, свечи в саду опали,

и ожидание, малость его да милость,

в петлю продето, сгладилось, округлилось.

Это конец – эпохи, любви, романа,

чайный пунктир, прочерк на дне стакана,

кончились нитки, руки, глаза и даже

вся в узелках отточий живая пряжа.

Видеть того, кто, растворившись в кресле,

тщетно просил дождаться его. Но если

пряха чему-то всё-таки научилась,

так заменять сущность вещей на мнимость,

на повторение пройденного по кругу,

след умещая в след на воде, друг к другу

выйти посметь цепким путём ошибок:

жизнь – это вдох, а смерть – это выдох, выдох...

[1] Льеле — город в Люксембурге

* * *

Обрубок вяза выпятил культю

и милостыню просит у прохожих, –

затасканный приём, но это тоже –

сопротивление небытию.

Кузнечик ищет запонку в траве,

заламывая лапки, не находит,

и мысль о смысле или что-то вроде

цветёт в инопланетной голове.

Выныривает крыши поплавок

из медленной реки, движимой ленью,

и каждый всплеск – попытка противления

не то, чтоб злу, но около того.

По щиколотки в неживой воде

кружит афиша местного балета,

не потому, что с ней не нужно света, –

ей попросту сподручней в темноте.

А ты стоишь, беззвучно городя

святую чушь, как школьник по бумажке,

и смотришь на фасад пятиэтажки

в цитатах из вчерашнего дождя.

В затёртом и привычном только не

банальный ум способен разобраться,

и со звездой над роем домочадцев

сравнить слепую лампочку в окне.

Ты так давно боишься этих слов,

настольных, запрещённых, перепетых,

что речь тебя уводит от ответа,

как в ночь дитя уводит крысолов.

Афиша, звёзды, вяз, кузнечик – всё

туфта, химера, пыль в каменоломне –

развеется. Но тот, кто их запомнил,

уже спасён.

* * *

Я к воробьям пойду...

О.М.

В конюшне тихий вызревает ропот,

крепчает в бочке крымское вино,

в звезде – дешёвой лампочки накал,

и просится некстати слово «кобальт»,

опрятное, бальзамовое, но

стишок горяч, да холоден металл.

В коробке спят бумажные пистоны,

чтоб по весне выстреливать о бровку,

асфальтную взъерошивая бровь

стараниями мальчиков картонных, –

я помню их, и просится – а толку? –

дурная рифма, детская любовь.

Я лучше буду слушать воробьиный,

у главпочтамта, мэрии и ЖЭКа

раскрошенный по городу галдёж,

ловить частоты высохшей осины,

попавшей под животворящий дождь

в отсутствие живого человека.

Поверишь ли, я думала о тех,

безвольных, обезличенных, пропащих,

вниз прораставших, безоглядно вдаль,

о том, как в шквале радиопомех

жизнь умещалась в стеклотарный ящик,

да и была ль?

Но если я хоть что-то приняла

от нищеты, от ширины плацкартной,

то лишь одно: утрись и заплати

за дом, за слом – под корень и дотла,

не хнычь, талдычь и, чтоб тебе неладно,

назад иди –

досматривать предательские игры,

медовые, как манна тамариска,

любовные, лоб в лоб, взасос, под дых.

Дождь зачастил, размазывая титры, –

читай, пока не вычеркнут из списка

ещё живых.

ЗИМА. СФУМАТО.

Листаешь перелеска белый томик,

написанный ледышкой на окне,

прислушаешься, как силлаботоник,

точнее, ветер девочке-зиме

читает о Елене, о коне

троянском, – он поэт, но только что ни

говорил бы, истина – во мне.

С меня, «такой живой и настоящей»,

всё началось и завершится мной,

уймётся, допоёт, сыграет в ящик.

О, не жалей прощённых и пропащих,

мы – кровь земли, мы – соль и перегной.

Смотри, как на крючке остывший плащик

вобрал изгиб, оставленный спиной.

На полках книги по команде «вольно»

рассыпаны – какой здесь правит бес? –

чуть покачнутся – им наперерез

настольной лампы свет, но я и без

луча косого знанием довольна,

точнее, зрением, что тянется окольно

к зиме, – и мне не страшно и не больно

смотреть на снегом перебитый лес.

Как выплывает месяц из тумана,

выхватывая мельничную ось,

чтоб высветить на лицевой экрана

учеников Фернана Магеллана:

дрейфующую слепо, на авось,

плывущего легко, all’italiana –

так, будто море в венах разлилось.

Не колыбель, не баюшки-баю –

наш кавардак, – таким вот словом резким

порой зову кораблик на краю,

порой тебя люблю, когда свою

протягиваешь руку в жесте веском,

порой в густом сфумато перелеска

я нас по очертаньям узнаю.

А истина проста на самом деле,

есть двух деревьев ледяной урок:

лицом к лицу в сугробе стынут ели,

бишь мореходы в белом на дуэли,

и тот, что слева, насмотреться впрок

на свет не может и кренится вбок,

а тот, что справа, держит на прицеле

и взводит апатический курок.

* * *

Господь, как море, медленно красив,

торжественен, ленив, неповоротлив,

степенен – так сгущается прилив

вдоль берегов ближайшей подворотни.

Себе неравнозначен, бой морской

кипит на пирсе, свищет за таверной,

то набежит божественной тоской,

то покачнётся мачтой корабельной.

Велик и мал, король и королёк,

он – вещи смысл и вся в себе вещица,

он – аргонавт, стучащийся в ларёк,

и запершая двери продавщица.

Пока она со связкою в руке

обходит неказистые владения,

Бог – выручка в набухшем кошельке

и высота её грехопадения.

У юнги на сегодня сорвалось,

обещан ламантине скучный вечер,

сейчас они потопчутся и врозь

отправятся – до неизбежной встречи.

Бог раздроблён, как мёртвое драже,

размётанное у кормушек птичьих,

тяжёл, как дом, который строил Джек, –

за футом фут, кирпичик на кирпичик.

Теперь он спит и видит сладкий сон,

мёд на губах, меж рёбер – канарейка,

и в игровой тележка и вагон

ждут моряков, как смерть на батарейках.

Кем быть – ему, по сути, всё равно,

за нашу бытность кем он только не был,

то на седьмое поднимался дно,

то погружался на глухое небо.

Бессмертником взойдёт и анашой,

убьёт, спасёт, залечит в сердце ранку.

Спи, мой малыш, дыши, расти большой –

лицом к рассвету, сердцем наизнанку.

* * *

Наша певчая родина – безголоса,

но, как мёртвая, сраму не имет, ведь

на смешки невзирая, на взгляды косо,

на свои обещания ввек и впредь

не трепать окраины и кордоны,

не тревожить рыбок, поправших сеть,

ежедневно с понурым аккордеоном

выходила на пристань – петь.

Наша родина – целый оркестрик звучный,

вытрясала медь, выбивала звон,

в оркестровой яме держа сподручно

балалайку, ложки, аккордеон,

дожидалась рассветного часа, знака,

чтобы грянуть музыкой – наповал,

и какой-нибудь озорной гуляка

обязательно родине подпевал.

Кто стыдился пошленьких «трали-вали»,

отводил от гиблых подмостков взгляд,

где огни за речкою догорали

и в который раз погибал отряд,

и пока за горло слеза держала,

из толпы блатарь подъезжал на ты:

так чего, пижон, тебе не хватало,

красоты, изнеженный, чистоты?

Под конец разборок и катавасий,

распустив портовых, очистив пляж,

наша родина – не Орфей, не Марсий,

а другой мифический персонаж –

уходила, бросая гроши на ветер,

подбирая палённой соломы прядь:

отплывающим нечего ей ответить,

провожающим некуда отступать.

Но когда ветерок, раскачав качели,

разойдясь, гонял голубей в порту,

в перекурах пижоны в котельных пели

не о пьяной родине на ветру –

о заморских странах и какаду,

о далеком, – покуда на самом деле,

как в жаровне, звуки её свирели

угольками вспыхивали во рту.

* * *

Он подступает к яблоне близко-близко,

взмахам её растерянным потакая,

будто она – турецкая одалиска,

девка нагая.

Прочь разгоняет кордебалет мушиный,

пчёл за работой и муравьёв на марше.

Трогает стёкла, гладит капот машины,

движется дальше:

ниже – на цыпочках и озираясь, словно

остерегаясь ступы, метлы, петуний,

выше – поправить на голове церковной

шляпу колдуньи.

То по-хозяйски, с мужественным терпением

старообрядца, раскольника, старовера

к бровке сметает газетные объявления,

скверну из сквера.

После свернёт за театральный угол,

сил наберётся, выплеснется на площадь

и горожан станет трепать, что кукол,

плющить, елозить.

Всех городских фонарей переклеит вкладыши,

в книжных проулках вынудит ждать погоды,

птиц – под карнизы втиснув, зевак – под ратуши

гулкие своды.

Копит, грозит: неба вкуси да выкуси!

Но, проходя сквозь ветряные пальцы,

не примыкай к толпе, не дыши, не двигайся,

не раскрывайся.

Кто спохватился, тот за себя в ответе,

и никаких поблажек или простоя,

хватится сердца – поздно, пустил на ветер, –

место пустое.

* * *

Оказалось, в раю из окон – созвон кастрюль

заглушают выкрики, радио, патефон,

то ли тень от клёна, то ли взаправду клён

прикрывает собой котов, воробьёв, бабуль –

всех кормимых и всех кормящих – со всех сторон.

Налетают центростремительно пацаны

на едва испечённый потрескавшийся пирог –

по привычке, поскольку мёртвому хлеб не впрок:

есть прапамять рук у голодных детей войны

и прапамять губ, по которым лишь мёд не тёк.

Ущипни меня, я не верю, что Мотька жив,

что стоит, улыбаясь, целится в голубей,

то прозрачные пальцы а-ля пистолет сложив,

то меча в пернатых невидимые ножи, –

а вообще он ласков, хоть бей его, хоть убей.

У него виски – темней берегов Днепра,

у него глаза – полней берегов Невы,

у него меж рёбер плывут косяки плотвы,

вот сейчас он объявит, лыбясь: «Иду на вы!» –

и пойдёт гонять – до вечера? до утра?

Здесь одна пора: не-сносить-тебе-головы.

Говорят, будто Бог любит белый: бинты, крахмал,

маскхалат, ангелок стерильнее медсестры...

Если Мотеле выдыхает в окно овал, –

на стекле распускаются сказочные цветы:

белокрылый лютик, стебель под ним – коралл.

День-деньской в раю такой снегопад – отпад,

вдоль дорог свернулось топлёное молоко,

чуть лизнёшь вершок мифическим языком –

и пойдут по воде кругами: роддом, детсад...

Мотька смотрит так, будто в смерти снег виноват,

но в таких снегах лежать-не дышать – легко.

Я ищу на холсте зацепку, изъян, пятно,

Мотла мама зовёт – вот он, света ломоть в руке, –

и когда она затворит, наконец, окно,

то последний голубь взлетит, уходя в пике,

схлынет двор-колодец, урча и мелея... Но

жизнь сгущается – медной ложечкой в молоке,

на зубах песком, липкой мухой на пироге,

поплавком в воде, челноком по реке вверх дном, –

жизнь качается за ночной занавеской, где

жить темным-темно.

* * *

Говорил, что нет у него для меня земли,

есть язык воды, камыша и купавы речь,

хоть сто лет плыви-барахтайся, хоть умри, –

негде лечь.

Я, бывало, его наслушавшись, на спине

до Воздвиженского по Яузе вверх плыла,

и со мной караси заговаривали во сне

на земных наречиях – камня, огня, стекла.

И не зная, о чём и, главное, почему,

в голубой волне волнуясь, шепча прибой,

я жила по ихтиандровому уму –

под любовным пудом, тяжёлой, как стон, стопой.

У него акулий вдох-выдох, и снова вдох,

на боках волнорезно светятся плавники,

но лица не видно, – на то он и рыбий бог,

чтобы шито-крыто, безлико вокруг, ни зги.

Пресноводным чувством чуяла: пол дощат,

серебристы мыши, у пристани якоря,

и хрустальней прочих в распевке босых девчат

колокольчик-голос дочери корчмаря.

На кого молилась? Пряталась от кого?

Подступает берег, сколько себе ни ври.

Оказалось, не он мне, а я ему – божество,

вездесущий ветер, отчаянный слух земли.

И когда отпускал на волю под звон лиан,

замерев у подводной пропасти на краю,

повторял, будто он – прообраз мой, ихтиандр,

только я – земная – что слышу, то и пою:

как посёлок гаснет, последний рыбак затих,

закипает в речке траурный габардин, –

ведь летать над водой способен из нас двоих

лишь один.

Алексей Трубецков¹. Из серии «Рыбки». Акрил, 50x30 см. 2018 г.

¹ Информация о художнике приведена в конце журнала, в разделе «Художник номера».