И. Бунин

И.А. Бунин. «Окаянные дни»

Москва, 1918 г.

Одесса, 1919 г.

Окаянный — нечестивый, преступный, отверженный, отчуждённый.

1. Окаянничать — жить преступно, недостойно и богопротивно.

2. Окаянный — несчастный, жалкий, духовно погибший, грешник.

Цель писателя. Указать на страшную болезнь сознания, отрыв от реальности, погружение в утопию, когда “насилие и разрушительство сегодня считаются ступенькой в прекрасное завтра”.

И.А. Бунин олицетворял ту часть русской интеллигенции, которая сочувствовала народу, но, когда увидела “Русь с топором” , столкнулась с насилием и вандализмом “первопроходцев светлого будущего”, стала непримиримым врагом новой власти, названной Буниным незаконными наследниками престола, готовыми крепко сесть на шею народа”.

«Окаянные дни» — дневниковые записи, сделанные Мастером слова в 1918–1919 годах. Это “накопление гнева, ярости и бешенства”, которые вызвала в Бунине политика “военного коммунизма” и красного террора.

Мир жёстко разделён: белые —офицеры, “недобитые буржуи” (женщины, старики, дети) и красные — революционный “освобождённый народ”.

На глазах Бунина рушились христианские заповеди: “не убий”, “не кради”, “не произноси ложного свидетельства на ближнего твоего”... “Теперь всё можно!” Как и тысячи представителей русской интеллигенции, он чувствует себя жертвой “гидры революции”.

Бунин пророчески предугадывал в недрах Гражданской войны зародыши системы массовых репрессий, которые превратят Страну Советов в единый ГУЛАГ.

Сравнить со строками из стихотворения Игоря-Северянина:

И спросят избранники — русские люди —

У всех обвиняемых русских людей,

За что умертвили они в самосуде

Цвет яркий культуры отчизны своей.

Зачем православные Бога забыли,

Зачем шли на брата, рубя и разя...

И скажут они: “Мы обмануты были,

Мы верили в то, во что верить нельзя...”

«Окаянные дни» И.А. Бунина - публицистические заметки

Выводы (по Бунину):

1. Хам уже давно в русском обществе. Матрос убил сестру милосердия — “со скуки”.

2. Быстро падают люди!

3. Манифестация, знамёна, плакаты, в сотни глоток... Голоса утробные, первобытные. Лица... преступные, прямо сахалинские.

4. Могилу Каледина[1] разрыли, расстреляли шестьсот сестёр милосердия... Не первый раз нашему христолюбивому мужичку избивать и насиловать.

5. Поголовно у всех лютое отвращение ко всякому труду.

6. У солдат и рабочих на грузовиках морды торжествующие. Роты красногвардейцев. Идут вразнобой, спотыкаясь, на войну идут и девок с собой берут...

7. Одесса, 1919 год. Мёртвый, пустой, загаженный порт... Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию — всю мощь, богатство, счастье.

8. Меня чуть не убил солдат на Арбатской площади в 17-м году за “свободу слова”.

9. Одна из отличительных черт революции — бешеная жажда игры, лицедейства, позы, балагана. “В человеке просыпается обезьяна”.

“...Комитеты, союзы, партии растут как грибы, и все пожирали друг друга; образовался совсем новый язык, состоящий из высокопарнейших восклицаний вперемешку с самой площадной бранью по адресу грязных остатков издыхающей тирании”. (Как это было во время французской революции.)

10. “Против окон стоит босяк — «красный милиционер», и вся улица трепещет его ... «Золотой сон» в том, чтобы проломить голову фабриканту, вывернуть его карманы и стать стервой, ещё худшей, чем этот фабрикант”.

11. Грузовик — страшный символ: революция связалась с этим ревущим и смердящим животным, переполненным истеричками, похабной солдатнёй и отборными каторжанами.

12. Народ сам сказал про себя: “из нас, как из дерева, — и дубина, и икона”, — в зависимости от обстоятельств, кто это дерево обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачёв.

13. По вечерам жутко мистически. И по странно пустым улицам на автомобилях, на лихачах, очень часто с разряженными девками, мчится в клубы и театры красная аристократия: матросы, карманные воры, уголовные злодеи, бритые щёголи во френчах, все с золотыми зубами и большими кокаинистическими глазами. Завоеватель шатается, плюёт семечками, “кроет матом”.

14. Народу, революции всё прощается. А у белых, у которых всё отнято, поругано, изнасиловано и убито, — родина, родные колыбели, могилы, матери, отцы, сёстры, — “эксцессов” быть не должно.

15. Повсюду грабежи, еврейские погромы, расстрелы, дикое озлобление — “народ объят музыкой революции”.

16. Дыбенко... Чехов однажды сказал мне: — Вот чудесная фамилия для матроса: Кошкодавленко. Дыбенко стоит Кошкодавленко.

17. В мире была тогда Пасха, но зияла в мире необъятная могила. Смерть была в этой весне...

18. Ловишь себя на сокровенной мечте, что всё-таки настанет когда-нибудь день отмщения и общего, всечеловеческого проклятия этим дням.

19. А этот огромный плакат на чрезвычайке? Нарисованы ступени, на верхней — трон, от трона — потоки крови...

20. В красноармейцах главное — распущенность. В зубах папироска, глаза мутные, наглые, картуз на затылок. Одеты в сборную рвань. На поясе браунинг, с одного боку немецкий тесак, с другого — кинжал.

(Реминисценция: см поэму А.Блока «Двенадцать».)

В зубах — цигарка, примят картуз.

На спину б надо бубновый туз.

21. Ужасное утро! “День мирного восстания” — грабёж — уже начался. Вся “буржуазия” взята на учёт.

(Реминисценция: С.М. Соловьёв. Смутное время. История России с древнейших времен: “Дух материальности, неосмысленной воли, грубого своекорыстия повеял гибелью на Русь... У доброго отнялись руки, у злых развязались на всякое зло... Толпы отверженников, подонков общества потянулись на опустошение своего же дома под знамёнами разноплемённых вожаков, самозванцев, лжецарей, атаманов из вырожденцев, преступников, честолюбцев...)

22. “Святейшее из званий” — звание “человек” — опозорено, как никогда!

23. Рядом со мной мужик из-под Одессы жаловался, что хлеба хороши, да сеяли мало, — “боялись большевиков: придут, сволочь, заберут!”

24. Читаю Ленотра. Сен-Жюст, Робеспьер, Ленин, Троцкий, Дзержинский... Кто кровожаднее, подлее, гаже?

25. В зале Пролеткульта грандиозный абитур-бал. После спектакля призы: за маленькую ножку, за самые красивые глаза, губки и ножки целовать в закрытом киоске... под шалости электричества.

26. Библиотеки “национализированы”: книги выдаются по специальным “мандатам”. И вот являются биндюжники, красноармейцы и забирают что попало... сбывать дорогой.

27. Говорят, что в Одессу присланы петербургские матросы, беспощаднейшие звери.

28. Мужики, разгромившие осенью 17-го года одну помещичью усадьбу под Ельцом, ощипали перья с живых павлинов и пустили их, окровавленных, летать, метаться с пронзительными криками... Говорят, что к революции нельзя подходить с уголовной меркой. С какой меркой, кроме уголовной, могут подходить к революции старики, дети, священники, офицеры, чьи черепа дробит победоносный демос?

Матросы, осатанев от своеволия, пьянства и кокаина, расстреляли женщину с ребёнком. Она молила о пощаде для ребёнка, но матросы “дали и ему маслинку” — застрелили.

29. Стихи в «Известиях» (заборная литература):

Товарищ, кольцо сомкнулось уже!

Кто верен нам, берись за оружье!

Братец, весь в огне дом,

Брось горшок с обедом!

До жранья ль, товарищи!

30. Я, шатаясь, вышел из дому, куда, наотмашь швыряя двери, уже три раза врывались, в поисках врагов и оружия, ватаги “борцов за светлое будущее”, совершенно шальных от победы, самогонки и архискотской ненависти...

31. Москва, жалкая, грязная, обесчещенная, расстрелянная, принимала будничный вид...

Иван Алексеевич Бунин, всемирно известный писатель, лауреат Нобелевской премии, в октябре 1917 года был очевидцем революционных событий в Москве[2]. Мысли, чувства, впечатления писателя запечатлены в его дневниках[3] 1917 -1918 гг., а затем в книге воспоминаний "Окаянные дни"[4]. Писатель запечатлел в ней события 1918 года в Москве и 1919 года в Одессе.

Бунин-публицист[5] — нечто иное, чем Бунин-художник. Именно в силу выдающегося ума, уникальной наблюдательности и прозорливости бунинская публицистика великолепна не только по форме, стилю и языку, но также по точности многих оценок тех событий, свидетелем которых он был.

Публицистика Бунина, несомненно, художественная. Из лихорадочного, страстного потока слов, срывающихся с языка без раздумий, без всякой подготовки, с ходу, из криков ужаса, охватившего Бунина при виде того, что происходило в ходе Октябрьской революции 1917 г., что творили, как он говорил, эти «полудикари», эти «хамы», эта «чернь» в годы Гражданской войны; из бури бунинских эмоций, едва успевавших облечься то в блестящие импровизации, то в схваченные на лету выразительные зарисовки уличных картин и персонажей, а то в неточные и «страшные слова», неумеренные выражения, поспешные оценки, шаржи и карикатуры мужиков, красноармейцев, большевиков и их вождей, перед глазами встает фигура буквально погибающего от возмущения и бешенства человека — фигура живописная и трагическая, фигура, переживающая катаклизмы российской истории с таким страданием, с каким можно переживать только свою собственную и невыносимую физическую боль; фигура воистину героического типа, одержимо утверждающая свою правду и готовая ради нее идти своим путем до конца, хоть на дыбу, хоть на крест. Нынешним публицистам учиться и учиться у Бунина не только мастерству слова, но бесстрашию и мужеству, верности своим взглядам и своему долгу.

«Была Россия, был великий, ломившийся от всякого скарба дом, населенный огромным и во всех смыслах могучим семейством, созданный благословенными трудами многих и многих поколений, освященный богопочитанием, памятью о прошлом и всем тем, что называется культом и культурою. Что же с ним сделали? Заплатили за свержение домоправителя полным разгромом буквально всего дома и неслыханным братоубийством, всем тем кошмарно-кровавым балаганом, чудовищные последствия которого неисчислимы и, быть может, вовеки непоправимы. И кошмар этот, повторяю, тем ужаснее, что он даже всячески прославляется, возводится в перл создания и годами длится при полном попустительстве всего мира. Который уж давно должен был бы крестовым походом идти на Москву. Россия! Кто смеет учить меня любви к ней? Один из недавних русских беженцев рассказывает, между прочим, в своих записках о тех забавах, которым предавались в одном местечке красноармейцы, как они убили однажды какого-то нищего старика (по их подозрениям, богатого), жившего в своей хибарке совсем одиноко, с одной худой собачонкой. Ах, говорится в записках, как ужасно металась и ныла эта собачонка вокруг трупа и какую лютую ненависть приобрела она после этого ко всем красноармейцам: лишь только завидит вдали красноармейскую шинель, тотчас же вихрем несется, захлебывается от яростного лая! »

Вернувшись в конце октября 1917 г. из деревни в Москву, Бунин успел как раз к революционному перевороту. Вокруг дома на Поварской - артиллерийская стрельба, бои... В Александровском военном училище на Арбатской площади - штаб сопротивления большевикам."Вчера уже нельзя было выходить - стрельба. Близко Александровское юнкерское училище, - запишет Бунин в дневник 30 октября, - в городе страшная неопределенность - никто не понимает, что происходит на улицах, в Петрограде, в стране, нет связи с близкими, порой не работают телефоны, а то и электричество".

Бунин писал в дневник о том, что увидел, прочел в газетах, услышал от знакомых. Выводы пока делались краткие - "Сумасшедший дом в аду" (Дневник, запись от 31 октября 1917 г.)

Бунин ненавидел новые порядки и ненависти своей не стеснялся. О счастливом будущем после революции он высказался коротко: «вечная сказка про красного бычка»; о том, что революция — стихия: «чума, холера — тоже стихия. Однако никто не прославляет их, никто не канонизирует, с ними борются...»

Бунин предъявляет суровый счет не только революционерам, но и всему русскому народу.

Великий писатель требует единого нравственного суда над «нашими» и «не нашими». Русские расколоты на «белых» и «красных», при этом революционной стороне все прощается, — «все это только эксцессы». На что Бунин восклицает: «А у белых, у которых все отнято, поругано, изнасиловано, убито, — родина, родные колыбели и могилы, матери, отцы, сестры, — «эксцессов», конечно, быть не должно». В «Окаянных днях» писатель записывает поразившую его историю о том, как мужики, разгромившие в 1917 году помещичью усадьбу под Ельцом, оборвали перья с живых павлинов и пустили их, окровавленных, метаться с пронзительными криками куда попало. За этот рассказ он получил нагоняй от сотрудника одесской газеты «Рабочее слово» Павла Юшкевича. Тот пенял Бунину, что к революции нельзя подходить с мерками уголовного хроникера, что оплакивать павлинов — мещанство и обывательщина. К тому же Юшкевич призывает вспомнить Гегеля, который учил о разумности всего действительного. Бунин восклицает: «Каково павлину, и не подозревавшему о существовании Гегеля? С какой меркой, кроме уголовной, могут «подходить к революции» те священники, помещики, офицеры, дети, старики, черепа которых дробит победоносный демос?»

«Купил книгу о большевиках... Страшная галерея каторжников!..» «И какой ужас берет, как подумаешь, сколько теперь народу ходит в одежде, содранной с убитых, с трупов!» По впечатлению Бунина, русская вакханалия[6] превзошла все до нее бывшее и изумила даже тех, кто много лет призывал к революции.

«Была Россия! Где она теперь?» — записал Бунин еще в ноябре 1917 года. Это сквозной мотив книги. Среди пожара братоубийственной войны в Одессе 1919 года Бунин пишет о том, что дети и внуки не в состоянии даже будут представить себе ту Россию, в которой он когда-то жил, всю ее мощь, богатство и счастье. Писатель заносит в дневник городские слухи о том, что «они» решили вырезать всех поголовно до семилетнего возраста, чтобы потом ни одна душа не помнила происходящего....

То, что казалось страшным сном, приобретает все более реальные очертания. "Хочется есть - кухарка не могла выйти за провизией (да и закрыто, верно), обед жалкий. (...) Опять убирался, откладывал самое необходимое - может быть пожар от снаряда. Дом Коробова сгорел" (31 октября 1917 г.)

"Засыпая вчера, слышал много всяких выстрелов. Проснулся в шесть с половиной утра - то же. Заснул, проснулся в девять - опять то же. Весь день не переставая орудия, град по крышам где-то близко и щелканье. Такого дня еще не было. (...) Пробегают не то юнкера, не то солдаты под окнами у нас - идет охота друг на друга" (1 ноября 1917 г.)

"Народ возненавидел все. Положение нельзя понять. Читал только "Социал-демократ". Потрясающий номер! Но о событиях нельзя составить представления" (2 ноября 1917 г.) "Вчера не мог писать, один из самых страшных дней всей моей жизни. (...) Вломились молодые солдаты с винтовками в наш вестибюль - требовать оружие. Всем существом понял, что такое вступление скота и зверя победителя в город. (...) Выйдя на улицу после этого отсиживания в крепости - страшное чувство свободы (идти) и рабства. Лица хамов, сразу заполнивших Москву, потрясающе скотски и мерзки. День темный, грязный. Москва мерзка как никогда. Ходил по переулкам возле Арбата. Разбитые стекла и т. д. (...) Заснул около семи утра. Сильно плакал. Восемь месяцев страха, рабства, унижений, оскорблений! Этот день венец всего! Разгромили людоеды Москву!" (4 ноября 1917 г.)

"Арбат ночами страшен. Песни, извозчики нагло, с криком несутся домой, народ идет по середине улицы, тьма в переулках, Арбат полутемен". (И все же любовь к Москве побеждает страх и отчаяние - Бунин тут же добавляет: "Теперь, местами, когда темно, город очень хорош, заграничный какой-то". 18 января 1918 г.)

...

Читать «Окаянные дни» тяжело, а временами — крайне неприятно. Все акценты сделаны исключительно на негативном, на темных сторонах революции, новой власти и революционной «толпы».

10 февраля 1918 г. Бунин пишет: «Еще не настало время разбираться в русской революции беспристрастно, объективно… Это слышишь теперь поминутно. Беспристрастно! Но настоящей беспристрастности все равно никогда не будет. А главное: наша «пристрастность» будет ведь очень дорогá для будущего историка. Разве важна «страсть» только «революционного народа»? А мы-то что ж, не люди, что ли?».

«Тихонов рассказывал мне как большевики до сих пор изумлены, что им удалось захватить власть и что они всё еще держатся». «Луначарский после переворота недели две бегал с вытаращенными глазами: да нет, вы только подумайте, ведь мы только демонстрацию хотели произвести, и вдруг такой неожиданный успех!».

«Неизбежна была революция или нет? — спрашивает Бунин. И говорит: «Никакой неизбежности, конечно, не было, ибо, несмотря на все недостатки, Россия цвела, росла, со сказочной быстротой развивалась и видоизменялась во всех отношениях… Была Россия, был великий, ломившийся от всякого скарба дом».

...

Народолюбие вызывало у Бунина только сарказм. «Чернь» и «полудикари», «проклятые обезьяны», «скотина без пастуха» — вот что такое народ для Бунина. Эти слова разбросаны по всем его статьям. Вот несколько зарисовок…

«Слишком много было и есть у нас субъектов чистой уголовной антропологии. Разбойнички муромские, брянские, саратовские и прочая, прочая, бегуны, шатуны, ярыги, голь кабацкая, пустосвяты, на сто тысяч коих — один святой…». «А в красноармейцах главное — распущенность. В зубах папироска, глаза мутные, наглые, картуз на затылок, на лоб падает «шевелюр». Одеты в какую-то сборную рвань. Иногда мундир 70-х годов, иногда, ни с того ни с сего, красные рейтузы и при этом пехотная шинель и громадная старозаветная сабля». «…Красная аристократия: матросы с огромными браунингами на поясе, карманные воры, уголовные злодеи и какие-то бритые щеголи во френчах, в развратнейших галифе, в франтовских сапогах непременно при шпорах, все с золотыми зубами и большими, темными, кокаиническими глазами…». «А народ не виноват!.. Народ будет впоследствии валить всё на другого — на соседа и еврея: «Что ж я? Что Илья, то и я. Это нас жиды на всё это дело подбили».

«…Новая Россия страшна… Особенно молодежь… Много холодных убийц… Много спекулянтов, дельцов, хулиганов, головорезов…»

«Россия будет!» — Да, но какая? И новая ли? Так ли уж ново наше новое?»

Публицистика — неотъемлемая часть творческого наследия И. А. Бунина, документ времени. Но в этот документ Бунин не раз вносил многочисленные правки — стилистические, документальные, идеологические. Это не могло не исказить документального начала.

Бунин — помещик, аристократ, православный монархист, всей своей сутью тяготевший к старой дворянской культуре и устоявшемуся образу жизни - не принял революцию. Разрыв с новой Россией был для Бунина неизбежным. Здесь его ничего не ждало: «... в их мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно». Он уехал навсегда.

В отличие от Горького, Куприна, А. Н. Толстого, Бунин не вернулся на Родину из эмиграции. Он написал незадолго до смерти: «Я был не из тех, кто был революцией застигнут врасплох, для кого ее размеры и зверства были неожиданностью, но все же действительность превзошла все мои ожидания: во что вскоре превратилась русская революция, не поймет никто, ее не видевший. Зрелище это было сплошным ужасом для всякого, кто не утратил образа и подобия Божия...»

В эмиграции он создал такие шедевры как «Солнечный удар», «Митина любовь», «Косцы», роман «Жизнь Арсеньева», философский трактат «Освобождение Толстого», книгу рассказов о любви «Темные аллеи».

И тем не менее, не приняв революцию, Бунин все же душой болел за Россию до конца дней своих. Известно, что во время Великой Отечественной войны писатель в мыслях своих был с русским народом, сражающимся с фашизмом. Он предвидел освобождение своей горячо любимой родины. В его дневниках и письмах к близким людям эта любовь появилась прежде, чем в его произведениях.

Иван Алексеевич Бунин Окаянные дни

20 февраля.

Ездил на Николаевский вокзал.

Очень, даже слишком, солнечно и легкий мороз. С горы за Мясницкими воротами - сизая даль, груды домов, золотые маковки церквей. Ах, Москва! На площади перед вокзалом тает, вся площадь блещет золотом, зеркалами. Тяжкий и сильный вид ломовых подвод с ящиками. Неужели всей этой силе, избытку конец? Множество мужиков, солдат в разных, в каких попало шинелях и с разным оружием -- кто с саблей на боку, кто с винтовкой, кто с огромным револьвером у пояса... Теперь хозяева всего этого, наследники этого колоссального наследства - они...

В трамвае, конечно, давка.

Две старухи яростно бранят "правительство":

- Дают, глаза их накройся, по осьмушке сухарей, небось год валялись, пожуешь - вонь, душа горит!

Рядом с ними мужик, тупо слушает, тупо глядит, странно, мертво, идиотски улыбается. На коричневое лицо нависли грязные лохмотья белой маньчжурки. Глаза белые.

А среди всех прочих, сидящих и стоящих, возвышаясь надо всеми на целую голову, стоит великан военный в великолепной серой шинели, туго перетянутой хорошим ремнем, в серой круглой военной шапке, как носил Александр Третий. Весь крупен, породист, блестящая коричневая борода лопатой, в руке в перчатке держит Евангелие. Совершенно чужой всем, последний могикан.

На обратном пути слепит идущая прямо на солнце улица. Вдруг все приподнимаются и смотрят: сцена древней Москвы, картина Сурикова: толпа мужиков и баб в полушубках, окружившая мужика в армяке цвета ржаного хлеба и в красной телячьей шапке, который поспешно распрягает лежащую и бьющуюся на мостовой лошадь; громадные набитые соломой розвальни, оглобли которых она безобразно вывернула, падая, взлезли на тротуар. Мужик орет всем нутром: "Ребят, подцоби!" Но никто не трогается.

В шесть вышли. Встретили М. Говорит, что только что слышал, будто Кремль минируют, хотят взорвать при приходе немцев. Я как раз смотрел в это время на удивительное зеленое небо над Кремлем, на старое золото его древних куполов... Великие князья, терема, Спас-на-Бору, Архангельский собор -- до чего все родное, кровное и только теперь как следует почувствованное, понятое! Взорвать? Все может быть. Теперь все возможно.

Слухи: через две недели будет монархия и правительство из Адрианова, Сандецкого и Мищенко; все лучшие гостиницы готовятся для немцев.

Эсеры будто бы готовят восстание. Солдаты будто бы на их стороне.

21 февраля

Была Каменская. Их выселяют, как и сотни прочих. Сроку дано всего 48 часов, а их квартиру и в неделю не соберешь.

Встретил Сперанского. Говорит, что, по сведениям "Русских Ведомостей", в Петербург едет немецкая комиссия -- для подсчета убытков, которые причинены немецким подданным, и что в Петербурге будет немецкая полиция; в Москве тоже будет немецкая полиция и уже есть немецкий штаб; Ленин в Москве, сидит в Кремле, поэтому-то и объявлен Кремль на осадном положении.

22 февраля

Утром горестная работа: отбираем книги -- что оставить, что продать (собираю деньги на отъезд).

Юлию из "Власти Народа" передавали "самые верные сведения": Петербург объявлен вольным городом; градоначальником назначается Луначарский. (Градоначальник Луначарский!) Затем: завтра московские банки передаются немцам; немецкое наступление продолжается... Вообще черт ногу сломит!

Вечером в Большом театре. Улицы, как всегда теперь, во тьме, но на площади перед театром несколько фонарей, от которых еще гуще мрак неба. Фасад театра темен, погребально-печален; карет, автомобилей, как прежде, перед ним уже нет. Внутри пусто, заняты только некоторые ложи. Еврей с коричневой лысиной, с седой подстриженной на щеках бородой и в золотых очках, все трепал по заду свою дочку, все садившуюся на барьер девочку в синем платье, похожую на черного барана. Сказали, что это какой-то "эмиссар".

Когда вышли из театра, между колонн черно-синее небо, два-три туманно-голубых пятнА звезд и резко дует холодом. Ехать жутко. Никитская без огней, могильно-темна, черные дома высятся в темно-зеленом небе, кажутся очень велики, выделяются как-то по-новому. Прохожих почти нет, а кто идет, так почти бегом.

Что средние века! Тогда по крайней мере все вооружены были, дома были почти неприступны...

На углу Поварской и Мерзляковского два солдата с ружьями. Стража или грабители? И то и другое.

...

7 марта

В городе говорят:

- Они решили перерезать всех поголовно, всех до семилетнего возраста, чтобы потом ни одна душа не помнила нашего времени.

Спрашиваю дворника:

- Как думаешь, правда?

Вздыхает:

- Все может быть, все может быть.

- И ужели народ допустит?

- Допустит, дорогой барин, еще как допустит-то! Да и что ж с ними сделаешь? Татары, говорят, двести лет нами владали, а ведь тогда разве такой жидкий народ был?

Шли ночью по Тверскому бульвару: горестно и низко клонит голову Пушкин под облачным с просветами небом, точно опять говорит: "Боже, как грустна моя Россия!"

И ни души кругом, только изредка солдаты и б--и.

...

11 марта

Люди спасаются только слабостью своих способностей,-- слабостью воображения, внимания, мысли, иначе нельзя было бы жить.

Толстой сказал про себя однажды:

- Вся беда в том, что у меня воображение немного живее, чем у других...

Есть и у меня эта беда.

Грязная темная погода, иногда летает снег.

Отбирали книги на продажу, собираю деньги, уезжать необходимо, не могу переносить этой жизни,-- физически.

Вечером у Б. Рассказывал про Фриче, которого видел на днях. "Да, да, давно ли это была самая жалкая и смиренная личность в обшарпанном сюртучишке, а теперь -- персона, комиссар иностранных дел, сюртук с атласными отворотами!" Играл на фисгармонии Баха, венгерские народные песни. Очаровательно. Потом смотрели старинные книги,-- какие виньетки, заглавные буквы! И все это уже навеки погибший золотой век. Уже давно во всем идет неуклонное падение.

Как злобно, неохотно отворял нам дверь швейцар! Поголовно у всех лютое отвращение ко всякому труду.

...

12 марта

Встретил адвоката Малянтовича. И этот был министром. И таким до сих пор праздник, с них все как с гуся вода. Розовый, оживленный:

- Нет, вы не волнуйтесь. Россия погибнуть не может уж хотя бы по одному тому, что Европа этого не допустит: не забывайте, что необходимо европейское равновесие.

Был (по делу издания моих сочинений "Парусом") у Тихонова, вечного прихлебателя Горького. Да, очень странное издательство! Зачем понадобилось Горькому завести этот "Парус" и за весь год издать только книжечку Маяковского? Зачем Горький купил меня, заплатил семнадцать тысяч вперед и до сих пор не выпустил ни одного тома? Что скрывается под вывеской "Паруса"? И, особенно, в каких же отношениях с большевиками вся эта компания -- Горький, Тихонов, Гиммер-Суханов? "Борются", якобы, с ними, а вот Тихонов и Гиммер приехали и остановились в реквизированной большевиками "Национальной Гостинице", куда я вошел через целую цепь солдат, сидящих на площадках лестниц с винтовками, после того, как получил пропуск от большевистского "коменданта" гостиницы. Тихонов и Гиммер в ней как дома. На стенах портреты Ленина и Троцкого. Насчет дела Тихонов вертелся: "Вот-вот начнем печатать, не беспокойтесь".

Рассказывал, как большевики до сих пор изумлены, что им удалось захватить власть и что они все еще держатся:

- Луначарский после переворота недели две бегал с вытаращенными глазами: да нет, вы только подумайте, ведь мы только демонстрацию хотели произвести и вдруг такой неожиданный успех!

...

ОДЕССА, 1919 г.

12 апреля (старого стиля)

Перед тем как проснуться нынче утром, видел, что кто-то умирает, умер. Очень часто вижу теперь во сне смерти -- умирает кто-нибудь из друзей, близких, родных, особенно часто брат Юлий, о котором страшно даже и подумать: как и чем живет, да и жив ли? Последнее известие о нем было от 6 декабря прошлого года. А письмо из Москвы к В. от 10 августа пришло только сегодня. Впрочем, почта русская кончилась уже давно, еще летом 17 года: с тех самых пор, как у нас впервые, на европейский лад, появился "министр почт и телеграфов". Тогда же появился впервые и "министр труда" -- и тогда же вся Россия бросила работать. Да и сатана Каиновой злобы, кровожадности и самого дикого самоуправства дохнул на Россию именно в те дни, когда были провозглашены братство, равенство и свобода. Тогда сразу наступило исступление, острое умопомешательство. Все орали друг на друга за малейшее противоречие: "Я тебя арестую, сукин сын!" Меня в конце марта 17 года чуть не убил солдат на Арбатской площади -- за то, что я позволил себе некоторую "свободу слова", послав к черту газету "Социал-Демократ", которую навязывал мне газетчик. Мерзавец солдат прекрасно понял, что он может сделать со мной все, что угодно, совершенно безнаказанно,-- толпа, окружавшая нас, и газетчик сразу же оказались на его стороне: "В самом деле, товарищ, вы что же это брезгуете народной газетой в интересах трудящихся масс? Вы, значит, контрреволюционер?" -- Как они одинаковы, все эти революции! Во время французской революции тоже сразу была создана целая бездна новых административных учреждений, хлынул целый потоп декретов, циркуляров, число комиссаров,-- непременно почему-то комиссаров,-- и вообще всяческих властей стало несметно, комитеты, союзы, партии росли, как грибы, и все "пожирали друг друга", образовался совсем новый, особый язык, "сплошь состоящий из высокопарнейших восклицаний вперемешку с самой площадной бранью по адресу грязных остатков издыхающей тирании..." Все это повторяется потому прежде всего, что одна из самых отличительных черт революций -- бешеная жажда игры, лицедейства, позы, балагана. В человеке просыпается обезьяна.

13 апреля

Вчера долго сидел у нас поэт Волошин. Нарвался он с предложением своих услуг ("по украшению города к первому мая") ужасно. Я его предупреждал: не бегайте к ним, это не только низко, но и глупо, они ведь отлично знают, кто вы были еще вчера. Нес в ответ чепуху: "Искусство вне времени, вне политики, я буду участвовать в украшении только как поэт и как художник". В украшении чего? Виселицы, да еще и собственной? Все-таки побежал. А на другой день в "Известиях": "К нам лез Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам..." Теперь Волошин хочет писать "письмо в редакцию", полное благородного негодования. Еще глупей.

Слухи и слухи. Петербург взят финнами. Колчак взял Сызрань, Царицын... Гинденбург идет не то на Одессу, не то на Москву... Все-то мы ждем помощи от кого-нибудь, от чего-нибудь, от чуда, от природы! Вот теперь ходим ежедневно на Николаевский бульвар: не ушел ли, избавь Бог, французский броненосец, который зачем-то маячит на рейде и при котором все-таки как будто легче.

16 апреля

Вчера перед вечером гуляли. Тяжесть на душе несказанная. Толпа, наполняющая теперь улицы, невыносима физически, я устал от этой скотской толпы до изнеможения. Если бы отдохнуть, скрыться куда-нибудь, уехать, например, в Австралию! Но уже давно все пути, все дороги заказаны. Теперь даже на Большой Фонтан проехать, и то безумная мечта: и нельзя без разрешения, и убить могут, как собаку.

Встретили Л. И. Гальберштата (бывший сотрудник "Русских Ведомостей", "Русской Мысли"). И этот "перекрасился". Он, вчерашний ярый белогвардеец, плакавший (буквально) при бегстве французов, уже пристроился при газете "Голос Красноармейца". Воровски шептал нам, что он "совершенно раздавлен" новостями из Европы: там будто бы твердо решено -- никакого вмешательства во внутренние русские дела... Да, да, это называется "внутренними делами", когда в соседнем доме, среди бела дня, грабят и режут разбойники!

Вечером у нас опять сидел Волошин. Чудовищно! Говорит, что провел весь день с начальником чрезвычайки Северным (Юзефовичем), у которого "кристальная душа". Так и сказал: кристальная.

"Блок слышит Россию и революцию, как ветер..." О, словоблуды! Реки крови, море слез, а им все нипочем.

"Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой..." Как любил рычать это Горький! А и сон-то весь только в том, чтобы проломить голову фабриканту, вывернуть его карманы и стать стервой еще худшей, чем этот фабрикант.

"Левые" все "эксцессы" революции валят на старый режим, черносотенцы -- на евреев. А народ не виноват! Да и сам народ будет впоследствии валить все на другого -- на соседа и на еврея: "Что ж я? Что Илья, то и я. Это нас жиды на все это дело подбили..."

- Сперва меньшевики, потом грузовики, потом большевики и броневики...

19 апреля

...

Грузовик -- каким страшным символом остался он для нас, сколько этого грузовика в наших самых тяжких и ужасных воспоминаниях! С самого первого дня своего связалась революция с этим ревущим и смердящим животным, переполненным сперва истеричками и похабной солдатней из дезертиров, а потом отборными каторжанами.

Вся грубость современной культуры и ее "социального пафоса" воплощены в грузовике.

...

Давеча прочитал про этот расстрел двадцати шести как-то тупо.

Сейчас в каком-то столбняке. Да, двадцать шесть, и ведь не когда-нибудь, а вчера, у нас, возле меня. Как забыть, как это простить русскому народу? А все простится, все забудется. Впрочем, и я - только стараюсь ужасаться, а по-настоящему не могу, настоящей восприимчивости все-таки не хватает. В этом и весь адский секрет большевиков - убить восприимчивость. Люди живут мерой, отмерена им и восприимчивость, воображение,-- перешагни же меру. Это -- как цены на хлеб, на говядину. "Что? Три целковых фунт?!" А назначь тысячу -- и конец изумлению, крику, столбняк, бесчувственность. "Как? Семь повешенных?!" -- "Нет, милый, не семь, а семьсот!" -- И уж тут непременно столбняк -- семерых-то висящих еще можно представить себе, а попробуй-ка семьсот, даже семьдесят!

22 апреля

...

Совершенно нестерпим большевистский жаргон. А каков был вообще язык наших левых? "С цинизмом, доходящим до грации... Нынче брюнет, завтра блондин... Чтение в сердцах... Учинить допрос с пристрастием... Или -- или: третьего не дано... Сделать надлежащие выводы... Кому сие ведать надлежит... Вариться в собственном соку... Ловкость рук... Нововременские молодцы..." А это употребление с какой-то якобы ядовитейшей иронией (неизвестно над чем и над кем) высокого стиля? Ведь даже у Короленко (особенно в письмах) это на каждом шагу. Непременно не лошадь, а Росинант, вместо "я сел писать" -- "я оседлал своего Пегаса", жандармы -- "мундиры небесного цвета". Кстати, о Короленко. Летом 17 года какую громовую статью напечатал он в "Русских Ведомостях" в защиту Раковского!

...

По вечерам жутко мистически. Еще светло, а часы показывают что-то нелепое, ночное. Фонарей не зажигают. Но на всяких "правительственных" учреждениях, на чрезвычайках, на театрах и клубах "имени Троцкого", "имени Свердлова", "имени Ленина" прозрачно горят, как какие-то медузы, стеклянные розовые звезды. И по странно пустым, еще светлым улицам, на автомобилях, на лихачах,-- очень часто с разряженными девками,-- мчится в эти клубы и театры (глядеть на своих крепостных актеров) всякая красная аристократия: матросы с огромными браунингами на поясе, карманные воры, уголовные злодеи и какие-то бритые щеголи во френчах, в развратнейших галифе, в франтовских сапогах непременно при шпорах, все с золотыми зубами и большими, темными, кокаинистическими глазами... Но жутко и днем. Весь огромный город не живет, сидит по домам, выходит на улицу мало. Город чувствует себя завоеванным, и завоеванным как будто каким-то особым народом, который кажется гораздо более страшным, чем, я думаю, казались нашим предкам печенеги. А завоеватель шатается, торгует с лотков, плюет семечками, "кроет матом". По Дерибасовской или движется огромная толпа, сопровождающая для развлечения гроб какого-нибудь жулика, выдаваемого непременно за "павшего борца" (лежит в красном гробу, а впереди оркестры и сотни красных и черных знамен), или чернеют кучки играющих на гармоньях, пляшущих и вскрикивающих:

Эй, яблочко,

Куда котишься!

Вообще, как только город становится "красным", тотчас резко меняется толпа, наполняющая улицы. Совершается некий подбор лиц, улица преображается.

Как потрясал меня этот подбор в Москве! Из-за этого больше всего и уехал оттуда.

Теперь то же самое в Одессе - с самого того праздничного дня, когда в город вступила "революционно-народная армия", и когда даже на извозчичьих лошадях как жар горели красные банты и ленты.

На этих лицах прежде всего нет обыденности, простоты. Все они почти сплошь резко отталкивающие, пугающие злой тупостью, каким-то угрюмо-холуйским вызовом всему и всем.

И вот уже третий год идет нечто чудовищное. Третий год только низость, только грязь, только зверство. Ну, хоть бы на смех, на потеху что-нибудь уж не то что хорошее, а просто обыкновенное, что-нибудь просто другое!

----------

"Нельзя огулом хаять народ!"

А "белых", конечно, можно.

Народу, революции все прощается,- "все это только эксцессы".

А у белых, у которых все отнято, поругано, изнасиловано, убито,-- родина, родные колыбели и могилы, матери, отцы, сестры,-- "эксцессов", конечно, быть не должно.

----------

"Революция - стихия..."

Землетрясение, чума, холера тоже стихии. Однако никто не прославляет их, никто не канонизирует, с ними борются. А революцию всегда "углубляют".

"Народ, давший Пушкина, Толстого".

А белые не народ.

"Салтычиха, крепостники, зубры..." Какая вековая низость -- шулерничать этой Салтычихой, самой обыкновенной сумасшедшей. А декабристы, а знаменитый московский университет тридцатых и сороковых годов, завоеватели и колонизаторы Кавказа, все эти западники и славянофилы, деятели "эпохи великих реформ", "кающийся дворянин", первые народовольцы. Государственная Дума? А редакторы знаменитых журналов? А весь цвет русской литературы? А ее герои? Ни одна страна в мире не дала такого дворянства.

"Разложение белых..."

Какая чудовищная дерзость говорить это после того небывалого в мире "разложения", которое явил "красный" народ.

Впрочем, многое и от глупости. Толстой говорил, что девять десятых дурных человеческих поступков объясняются исключительно глупостью.

- В моей молодости,-- рассказывал он,-- был у нас приятель, бедный человек, вдруг купивший однажды на последние гроши заводную металлическую канарейку. Мы голову сломали, ища объяснение этому нелепому поступку, пока не вспомнили, что приятель наш просто ужасно глуп.

----------

Русская литература развращена за последние десятилетия необыкновенно. Улица, толпа начала играть очень большую роль. Все -- и литература особенно -- выходит на улицу, связывается с нею и подпадает под ее влияние. И улица развращает, нервирует уже хотя бы по одному тому, что она страшно неумеренна в своих хвалах, если ей угождают. В русской литературе теперь только "гении". Изумительный урожай! Гений Брюсов, гений Горький, гений Игорь Северянин, Блок, Белый... Как тут быть спокойным, когда так легко и быстро можно выскочить в гении? И всякий норовит плечом пробиться вперед, ошеломить, обратить на себя внимание.

Вот и Волошин. Позавчера он звал на Россию "Ангела Мщения", который должен был "в сердце девушки вложить восторг убийства и в душу детскую кровавые мечты". А вчера он был белогвардейцем, а нынче готов петь большевиков. Мне он пытался за последние дни вдолбить следующее: чем хуже, тем лучше, ибо есть девять серафимов, которые сходят на землю и входят в нас, дабы принять с нами распятие и горение, из коего возникают новые, прокаленные, просветленные лики. Я ему посоветовал выбрать для этих бесед кого-нибудь поглупее.

А. К. Толстой когда-то писал: "Когда я вспомню о красоте нашей истории до проклятых монголов, мне хочется броситься на землю и кататься от отчаяния". В русской литературе еще вчера были Пушкины, Толстые, а теперь почти одни "проклятые монголы".

Ночь на 24 апреля

Последний раз я был в Петербурге в начале апреля 17 года. В мире тогда уже произошло нечто невообразимое: брошена была на полный произвол судьбы -- и не когда-нибудь, а во время величайшей мировой войны -- величайшая на земле страна. Еще на три тысячи верст тянулись на западе окопы, но они уже стали простыми ямами: дело было кончено, и кончено такой чепухой, которой еще не бывало, ибо власть над этими тремя тысячами верст, над вооруженной ордой, в которую превращалась многомиллионная армия, уже переходила в руки "комиссаров" из журналистов вроде Соболя, Иорданского. Но не менее страшно было и на всем прочем пространстве России, где вдруг оборвалась громадная, веками налаженная жизнь и воцарилось какое-то недоуменное существование, беспричинная праздность и противоестественная свобода от всего, чем живо человеческое общество.

Я приехал в Петербург, вышел из вагона, пошел по вокзалу: здесь, в Петербурге, было как будто еще страшнее, чем в Москве, как будто еще больше народа, совершенно не знающего, что ему делать, и совершенно бессмысленно шатавшегося по всем вокзальным помещениям. Я вышел на крыльцо, чтобы взять извозчика: извозчик тоже не знал, что ему делать,-- везти или не везти,-- и не знал, какую назначить цену.

- В Европейскую,- сказал я.

Он подумал и ответил наугад:

- Двадцать целковых.

Цена была по тем временам еще совершенно нелепая. Но я согласился, сел и поехал - и не узнал Петербурга.

В Москве жизни уже не было, хотя и шла со стороны новых властителей сумасшедшая по своей бестолковости и горячке имитация какого-то будто бы нового строя, нового чина и даже парада жизни. То же, но еще в превосходной степени, было и в Петербурге. Непрерывно шли совещания, заседания, митинги, один за другим издавались воззвания, декреты, неистово работал знаменитый "прямой провод" -- и кто только не кричал, не командовал тогда по этому проводу!-- по Невскому то и дело проносились правительственные машины с красными флажками, грохотали переполненные грузовики, не в меру бойко и четко отбивали шаг какие-то отряды с красными знаменами и музыкой... Невский был затоплен серой толпой, солдатней в шинелях внакидку, неработающими рабочими, гулящей прислугой и всякими ярыгами, торговавшими с лотков и папиросами, и красными бантами, и похабными карточками, и сластями, и всем, чего просишь. А на тротуарах был сор, шелуха подсолнухов, а на мостовой лежал навозный лед, были горбы и ухабы. И на полпути извозчик неожиданно сказал мне то, что тогда говорили уже многие мужики с бородами:

- Теперь народ, как скотина без пастуха, все перегадит и самого себя погубит.

Я спросил: - Так что же делать?

-Делать? - сказал он. - Делать теперь нечего. Теперь шабаш. Теперь правительства нету.

Я взглянул вокруг, на этот Петербург... "Правильно, шабаш". Но в глубине-то души я еще на что-то надеялся и в полное отсутствие правительства все-таки еще не совсем верил.

Не верить, однако, нельзя было.

Я в Петербурге почувствовал это особенно живо: в тысячелетнем и огромном доме нашем случилась великая смерть, и дом был теперь растворен, раскрыт настежь и полон несметной праздной толпой, для которой уже не стало ничего святого и запретного ни в каком из его покоев. И среди этой толпы носились наследники покойника, шальные от забот, распоряжений, которых, однако, никто не слушал. Толпа шаталась из покоя в покой, из комнаты в комнату, ни на минуту не переставая грызть и жевать подсолнухи, пока еще только поглядывая, до поры до времени помалкивая. А наследники носились и без умолку говорили, всячески к ней подлаживались, уверяли ее и самих себя, что это именно она, державная толпа, навсегда разбила "оковы" в своем "священном гневе", и всё старались внушить и себе и ей, что на самом-то деле они ничуть не наследники, а так только -- временные распорядители, будто бы ею же самой на то уполномоченные.

Я видел Марсово Поле, на котором только что совершили, как некое традиционное жертвоприношение революции, комедию похорон будто бы павших за свободу героев. Что нужды, что это было, собственно, издевательство над мертвыми, что они были лишены честного христианского погребения, заколочены в гробы почему-то красные и противоестественно закопаны в самом центре города живых! Комедию проделали с полным легкомыслием и, оскорбив скромных прах никому не ведомых покойников высокопарным красноречием, из края в край изрыли и истоптали великолепную площадь, обезобразили ее буграми, натыкали на ней высоких голых шестов в длиннейших и узких черных тряпках и зачем-то огородили ее дощатыми заборами, на скорую руку сколоченными и мерзкими не менее шестов своей дикарской простотой.

Я видел очень большое собрание на открытии выставки финских картин. До картин ли было нам тогда! Но вот оказалось, что до картин. Старались, чтобы народу на открытии было как можно больше, и собрался "весь Петербург" во главе с некоторыми новыми министрами, знаменитыми думскими депутатами, и все просто умоляли финнов послать к черту Россию и жить на собственной воле: не умею иначе определить тот восторг, с которым говорились речи финнам по поводу "зари свободы, засиявшей над Финляндией". И из окон того богатого особняка, в котором происходило все это и который стоял как раз возле Марсова Поля, я опять глядел на это страшное могильное позорище, в которое превратили его.

А затем я был еще на одном торжестве в честь все той же Финляндии,-- на банкете в честь финнов, после открытия выставки. И, Бог мой, до чего ладно и многозначительно связалось все то, что я видел в Петербурге, с тем гомерическим безобразием, в которое вылился банкет! Собрались на него всё те же -- весь "цвет русской интеллигенции", то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, новые министры и один высокий иностранный представитель, именно посол Франции. Но над всеми возобладал -- поэт Маяковский. Я сидел с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что без всякого приглашения подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов. Галлен глядел на него во все глаза -- так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. Маяковский это заметил.

- Вы меня очень ненавидите?- весело спросил он меня.

Я без всякого стеснения ответил, что нет: слишком было бы много чести ему. Он уже было раскрыл свой корытообразный рот, чтобы еще что-то спросить меня, но тут поднялся для официального тоста министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там он вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что министр оцепенел. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: "Господа!" Но Маяковский заорал пуще прежнего. И министр, сделав еще одну и столь же бесплодную попытку, развел руками и сел. Но только что он сел, как встал французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган не может не стушеваться. Не тут-то было! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того: к безмерному изумлению посла, вдруг пришла в дикое и бессмысленное неистовство и вся зала: зараженные Маяковским, все ни с того ни с сего заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать и -- тушить электричество. И вдруг все покрыл истинно трагический вопль какого-то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясенный до глубины души этим излишеством свинства, и желая выразить свой протест против него, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из немногих русских слов, ему известных:

- Много! Многоо! Многоо! Многоо!

И еще одно торжество случилось тогда в Петербурге -- приезд Ленина. "Добро пожаловать!" -- сказал ему Горький в своей газете. И он пожаловал -- в качестве еще одного притязателя на наследство. Притязания его были весьма серьезны и откровенны. Однако его встретили на вокзале почетным караулом и музыкой и позволили затесаться в один из лучших петербургских домов, ничуть, конечно, ему не принадлежащий.

"Много"? Да как сказать? Ведь шел тогда у нас пир на весь мир, и трезвы-то на пиру были только Ленины и Маяковские.

Одноглазый Полифем, к которому попал Одиссей в своих странствиях, намеревался сожрать Одиссея. Ленин и Маяковский (которого еще в гимназии пророчески прозвали Идиотом Полифемовичем) были оба тоже довольно прожорливы и весьма сильны своим одноглазием. И тот и другой некоторое время казались всем только площадными шутами. Но недаром Маяковский назвался футуристом, то есть человеком будущего: полифемское будущее России принадлежало несомненно им, Маяковским, Лениным. Маяковский утробой почуял, во что вообще превратится вскоре русский пир тех дней и как великолепно заткнет рот всем прочим трибунам Ленин с балкона Кшесинской: еще великолепнее, чем сделал это он сам, на пиру в честь готовой послать нас к черту Финляндии!

В мире была тогда Пасха, весна, и удивительная весна, даже в Петербурге стояли такие прекрасные дни, каких не запомнишь. А надо всеми моими тогдашними чувствами преобладала безмерная печаль. Перед отъездом был я в Петропавловском соборе. Все было настежь -- и крепостные ворота, и соборные двери. И всюду бродил праздный народ, посматривая и поплевывая семечками. Походил и я по собору, посмотрел на царские гробницы, земным поклоном простился с ними, а выйдя на паперть, долго стоял в оцепенении: вся безграничная весенняя Россия развернулась перед моим умственным взглядом. Весна, пасхальные колокола звали к чувствам радостным, воскресным. Но зияла в мире необъятная могила. Смерть была в этой весне, последнее целование...

----------

"Разочарования,-- говорит Герцен,-- мир не знал до великой французской революции, скепсис пришел вместе с республикой 1792 года".

Что до нас, то мы должны унести с собой в могилу разочарование величайшее в мире.

----------

Перечитал написанное. Нет, вероятно, еще можно было спастись. Разврат тогда охватил еще только главным образом города. В деревне был еще некоторый разум, стыд. Вспомнил свои прежние записи, вынул и развернул: вот, например, 5 мая 1917 года:

Был на мельнице. Много мужиков, несколько баб. Громкий разговор под шум мельницы. Возле притолоки, прислонясь к ней и внимательно слушая Колю, наклонив ухо и глядя в землю, стоит высокий мужик с опущенными плечами, с черной курчавой бородой и нежным румянцем, уходящим в волосы. Шапка надвинута на белый хрящ носа. Коля рассказывает, что солдаты никого не признают и уходят с фронта. Мужик вдруг встрепенулся и, уставившись в него черными блестящими глазами, яростно заговорил:

- Вот, вот! Вот они, сукины дети! Кто их распустил? Кому они тут нужны? Их, сукиных детей, арестовать надо!

В это время, верхом на серой лошади, подъехал молодой солдат в хаки и стеганых штанах, напевая и насвистывая. Мужик кинулся на него:

- Вот он! Видишь, катается! Кто его пустил? Зачем его собирали, зачем его обряжали?

Солдат слез, привязал лошадь и на раскоряченных ногах, с притворно беззаботным видом, вошел в мельницу.

- Что ж мало навоевал?-- закричал за ним мужик.- Ты что ж, казенную шапку, казенные портки надел дома сидеть? (Солдат с неловкой улыбкой обернулся.) Ты бы уж лучше совсем туда не ездил, сволочь ты этакая! Возьму вот, сдеру с тебя портки и сапоги да головой об стену! Рад, что начальства теперь у вас нету, подлец! Зачем тебя отец с матерью кормили?

Мужики подхватили, подняли общий негодующий крик.

Солдат с неловкой усмешкой, стараясь быть презрительным, пожимал плечами.

24 апреля

Вчера ночью выдумал прятать эти заметки так хорошо, что, кажется, сам черт не найдет. Впрочем, черт теперь мальчишка и щенок. Все-таки могут найти, и тогда несдобровать мне. В "Известиях" обо мне уже писали: "Давно пора обратить внимание на этого академика с лицом гоголевского сочельника, вспомнить, как он воспевал приход в Одессу французов!"

----------

Посмотрел газеты. Все тот же балаган. "Бессарабское рабоче-крестьянское правительство опубликовало вчера манифест, объявляющий войну Румынии. Но это не хищническая война империалистов..." и т. д.

Статья Троцкого "о необходимости добить Колчака". Конечно, это первая необходимость и не только для Троцкого, но и для всех, которые ради погибели "проклятого прошлого" готовы на погибель хоть половины русского народа.

----------

В Одессе народ очень ждал большевиков -- "наши идут". Ждали и многие обыватели - надоела смена властей, уж хоть что-нибудь одно, да, вероятно, и жизнь дешевле будет. И ох как нарвались все! Ну, да ничего, привыкнут. Как тот старик мужик, что купил себе на ярмарке очки такой силы, что у него от них слезы градом брызнули.

- Макар, да ты с ума сошел! Ведь ты ослепнешь, ведь они тебе совсем не по глазам!

- Кто, барин? Очки-то? Ничего, они оглядятся...

Волошин рассказывал, что председатель одесской чрезвычайки Северный (сын одесского доктора Юзефовича) говорил ему:

- Простить себе не могу, что упустил Колчака, который был у меня однажды в руках!

Более оскорбительного я за всю мою жизнь не слыхал.

----------

Дыбенко... Чехов однажды сказал мне:

- Вот чудесная фамилия для матроса: Кошкодавленко.

Дыбенко стоит Кошкодавленки.

О Коллонтай (рассказывал вчера Н. Н.):

- Я ее знаю очень хорошо. Была когда-то похожа на ангела. С утра надевала самое простенькое платьице и скакала в рабочие трущобы -- "на работу". А воротясь домой, брала ванну, надевала голубенькую рубашечку -- и шмыг с коробкой конфет в кровать к подруге: "Ну, давай, дружок, поболтаем теперь всласть!"

Судебная и психиатрическая медицина давно знает и этот (ангелоподобный) тип среди прирожденных преступниц и проституток.

----------

Из "Известий":

"Крестьяне говорят: дайте нам коммуну, лишь бы избавьте нас от кадетов..."

У дверей "Политуправления" стоит огромный плакат. Краснокожая баба, с бешеным дикарским рылом, с яростно оскаленными зубами, с разбегу всадила вилы в зад убегающего генерала. Из зада хлещет кровь. Подпись:

- Не зарись, Деникин, на чужую землю!

"Не зарись" должно обозначать "не зарься".

Подумать только: надо еще объяснять то тому, то другому, почему именно не пойду я служить в какой-нибудь Пролеткульт! Надо еще доказывать, что нельзя сидеть рядом с чрезвычайкой, где чуть не каждый час кому-нибудь проламывают голову, и просвещать насчет "последних достижений в инструментовке стиха" какую-нибудь хряпу с мокрыми от пота руками! Да порази ее проказа до семьдесят седьмого колена, если она даже и "антерисуется" стихами!

Вообще, теперь самое страшное, самое ужасное и позорное даже не сами ужасы и позоры, а то, что надо разъяснять их, спорить о том, хороши они или дурны. Это ли не крайний ужас, что я должен доказывать, например, то, что лучше тысячу раз околеть с голоду, чем обучать эту хряпу ямбам и хореям, дабы она могла воспевать, как ее сотоварищи грабят, бьют, насилуют, пакостят в церквах, вырезывают ремни из офицерских спин, венчают с кобылами священников!

Кстати об одесской чрезвычайке. Там теперь новая манера пристреливать -- над клозетной чашкой.

А у "председателя" этой чрезвычайки, у Северного, "кристальная душа", по словам Волошина. А познакомился с ним Волошин,-- всего несколько дней тому назад,- "в гостиной одной хорошенькой женщины".

----------

Анюта говорит:

- Пригнали красноармейцев из России.

Знаю, уже некоторых видел. Нынче встретил опять одного -- толстомордого, коротконогого, у которого при разговоре поднимается левый угол губы. Страшный тип. Я был над спуском в порт в конце Торговой, он лежал с другим солдатом на ограде, с обезьяньей быстротой щелкал подсолнухами, исподлобья поглядывая на меня. Зачем я, несчастный, хожу туда? Смотреть на пустой рейд, на море, все тая надежду на спасение с той стороны!

Кончил воспоминания Булгакова. Толстой говорил ему:

- Курсистки, читающие Горького и Андреева, искренно верят, что не могут постигнуть их глубины... Прочел пролог к "Анатэме" -- полная бессмыслица... Что у них у всех в головах, у всех этих Брюсовых, Белых?

Чехов тоже не понимал, что. На людях говорил, что "чудесно", а дома хохотал: "Ах, такие сякие! Их бы в арестантские роты отдать!" И про Андреева: "Прочитаю две страницы,-- надо два часа гулять на свежем воздухе!"

Толстой говорил:

- Теперь успех в литературе достигается только глупостью и наглостью.

Он забыл помощь критиков.

Кто они, эти критики?

На врачебный консилиум зовут врачей, на юридическую консультацию -- юристов, железнодорожный мост оценивают инженеры, дом -- архитекторы, а вот художество всякий, кто хочет, люди, часто совершенно противоположные по натуре всякому художеству. И слушают только их. А отзыв Толстых в грош не ставится,-- отзыв как раз тех, которые прежде всего обладают огромным критическим чутьем, ибо написание каждого слова в "Войне и мире" есть в то же самое время и строжайшее взвешивание, тончайшая оценка каждого слова.

----------

Когда совсем падаешь духом от полной безнадежности, ловишь себя на сокровенной мечте, что все-таки настанет же когда-нибудь день отмщения и общего, всечеловеческого проклятия теперешним дням. Нельзя быть без этой надежды. Да, но во что можно верить теперь, когда раскрылась такая несказанно страшная правда о человеке?

Все будет забыто и даже прославлено! И прежде всего литература поможет, которая что угодно исказит, как это сделало, например, с французской революцией то вреднейшее на земле племя, что называется поэтами, в котором на одного истинного святого всегда приходится десять тысяч пустосвятов, выродков и шарлатанов.

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые!

Да, мы надо всем, даже и над тем несказанным, что творится сейчас, мудрим, философствуем. Все-то у нас не веревка, а "вервие", как у того крыловского мудреца, что полетел в яму, но и в яме продолжал свою элоквенцию. Ведь вот и до сих пор спорим, например, о Блоке: впрямь его ярыги, убившие уличную девку, суть апостолы или все-таки не совсем? Михрютка, дробящий дубиной венецианское зеркало, у нас непременно гунн, скиф, и мы вполне утешаемся, налепив на него этот ярлык.

Вообще, литературный подход к жизни просто отравил нас. Что, например, сделали мы с той громадной и разнообразнейшей жизнью, которой жила Россия последнее столетие? Разбили, разделили ее на десятилетия -- двадцатые, тридцатые, сороковые, шестидесятые годы -- и каждое десятилетие определили его литературным героем: Чацкий, Онегин, Печорин, Базаров... Это ли не курам на смех, особенно ежели вспомнить, что героям этим было одному "осьмнадцать" лет, другому девятнадцать, третьему самому старшему двадцать!

25 апреля

Вчера поздно вечером, вместе с "комиссаром" нашего дома, явились измерять в длину, ширину и высоту все наши комнаты "на предмет уплотнения пролетариатом". Все комнаты всего города измеряют, проклятые обезьяны, остервенело катающие чурбан! Я не проронил ни слова, молча лежал на диване, пока мерили у меня, но так взволновался от этого нового издевательства, что сердце стукало с перерывами и больно пульсировала жила на лбу. Да, это даром для сердца не пройдет. А какое оно было здоровое и насколько бы еще меня хватило, сколько бы я мог еще сделать!

"Комиссар" нашего дома сделался "комиссаром" только потому, что моложе всех квартирантов и совсем простого звания. Принял комиссарский сан из страху; человек скромный, робкий и теперь дрожит при одном слове "революционный трибунал", бегает по всему дому, умоляя исполнять декреты,-- умеют нагонять страх, ужас эти негодяи, сами всячески подчеркивают, афишируют свое зверство! А у меня совершенно ощутимая боль возле левого соска даже от одних таких слов, как "революционный трибунал". Почему комиссар, почему трибунал, а не просто суд? Все потому, что только под защитой таких священно-революционных слов можно так смело шагать по колено в крови, что, благодаря им, даже наиболее разумные и пристойные революционеры, приходящие в негодование от обычного грабежа, воровства, убийства, отлично понимающие, что надо вязать, тащить в полицию босяка, который схватил за горло прохожего в обычное время, от восторга захлебываются перед этим босяком, если он делает то же самое во время, называемое революционным, хотя ведь всегда имеет босяк полнейшее право сказать, что он осуществляет "гнев низов, жертв социальной несправедливости".

----------

Когда дописывал предыдущие слова -- стук в парадную дверь, через секунду превратившийся в бешеный. Отворил -- опять комиссар и толпа товарищей и красноармейцев. С поспешной грубостью требуют выдать лишние матрацы. Сказал, что лишних нет,-- вошли, посмотрели и ушли. И опять омертвение головы, опять сердцебиение, дрожь в отвалившихся от бешенства, от обиды руках и ногах.

Внезапная музыка во дворе -- бродячая немецкая гармония, еврей в шляпе и женщина. Играют польку,-- и как все странно, некстати теперь!

День солнечный, почти такой же холодный, как вчера. Облака, но небо синее, дерево во дворе уже густое, темно-зеленое, яркое.

Во дворе, когда отбирали матрацы, кухарки кричали (про нас): "Ничего, ничего, хорошо, пускай поспят на дранках, на досках!"

Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: "За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки..."

Вышел с Катаевым, чтобы пройтись, и вдруг на минуту всем существом почувствовал очарование весны, чего в нынешнем году (в первый раз в жизни) не чувствовал совсем. Почувствовал, кроме того, какое-то внезапное расширение зрения,-- и телесного, и духовного,-- необыкновенную силу и ясность его. Необыкновенно коротка показалась Дерибасовская, необыкновенно близки самые дальние здания, замыкающие ее, а потом Екатерининская, закутанный тряпками памятник, дом Левашова, где теперь чрезвычайка, и море -- маленькое, плоское, все как на ладони. И с какой-то живостью, ясностью, с какой-то отрешенностью, в которой уже не было ни скорби, ни ужаса, а было только какое-то веселое отчаяние, вдруг осознал уж как будто совсем до конца все, что творится в Одессе и во всей России.

Когда выходил из дома, слышал, как дворник говорил кому-то:

- А эти коммунисты, какие постели ограбляют, одна последняя сволочь. Его самогоном надуют, дадут папирос, -- он отца родного угробит!

Все так, но есть несомненно и помешательство. И все, что видел по пути, удивительно подтверждало это. И особенно то, на что (как нарочно) наткнулся на Пушкинской: от вокзала, навстречу мне, промчался бешеный автомобиль и в нем, среди кучи товарищей, совершенно бешеный студент с винтовкой в руках: весь полет, расширенные глаза дико воззрились вперед, худ смертельно, черты лица до неправдоподобности тонки, остры, за плечами треплются концы красного башлыка... Вообще, студентов видишь нередко: спешит куда-то, весь растерзан, в грязной ночной рубахе под старой распахнувшейся шинелью, на лохматой голове слинявший картуз, на ногах сбитые башмаки, на плече висит вниз дулом винтовка на веревке... Впрочем, черт его знает -- студент ли он на самом деле.

Да хорошо и все прочее. Случается, что, например, выходит из ворот бывшей Крымской гостиницы (против чрезвычайки) отряд солдат, а по мосту идут женщины: тогда весь отряд вдруг останавливается -- и с хохотом мочится, оборотясь к ним. А этот громадный плакат на чрезвычайке? Нарисованы ступени, на верхней -- трон, от трона текут потоки крови. Подпись:

Мы кровью народной залитые троны

Кровью наших врагов обагрим!

А на площади, возле Думы, еще и до сих пор бьют в глаза проклятым красным цветом первомайские трибуны. А дальше высится нечто непостижимое по своей гнусности, загадочности и сложности,-- нечто сбитое из досок, очевидно, по какому-то футуристическому рисунку и всячески размалеванное, целый дом какой-то, суживающийся кверху, с какими-то сквозными воротами. А по Дерибасовской опять плакаты: два рабочих крутят пресс, а под прессом лежит раздавленный буржуй, изо рта которого и из зада лентами лезут золотые монеты. А толпа? Какая, прежде всего, грязь! Сколько старых, донельзя запакощенных солдатских шинелей, сколько порыжевших обмоток на ногах и сальных картузов, которыми точно улицу подметали, на вшивых головах! И какой ужас берет, как подумаешь, сколько теперь народу ходит в одежде, содранной с убитых, с трупов!

А в красноармейцах главное -- распущенность. В зубах папироска, глаза мутные, наглые, картуз на затылок, на лоб падает "шевелюр". Одеты в какую-то сборную рвань. Иногда мундир 70-х годов, иногда, ни с того ни с сего, красные рейтузы и при этом пехотная шинель и громадная старозаветная сабля.

Часовые сидят у входов реквизированных домов в креслах в самых изломанных позах. Иногда сидит просто босяк, на поясе браунинг, с одного боку висит немецкий тесак, с другого кинжал.

Чтобы топить водопровод, эти "строители новой жизни" распорядились ломать знаменитую одесскую эстакаду, тот многоверстный деревянный канал в порту, по которому шла ссыпка хлеба. И сами же жалуются в "Известиях": "Эстакаду растаскивает кто попало!" Рубят, обрубают на топку и деревья -- уже на многих улицах торчат в два ряда голые стволы. Красноармейцы, чтобы ставить самовары, отламывают от винтовок и колют на щепки приклады.

Возвратясь домой, пересмотрел давно валяющуюся у меня лубочную книжечку: "Библиотека трудового народа. Песни народного гнева. Одесса, 1917 г." Да, это и тут есть:

Кровью народной залитые троны

Мы кровью наших врагов обагрим,

Месть беспощадная всем супостатам,

Смерть паразитам трудящихся масс!

Есть "Рабочая Марсельеза", "Варшавянка", "Интернационал", "Народовольческий гимн", "Красное знамя"... И все злобно, кроваво донельзя, лживо до тошноты, плоско, убого до невероятия:

- Мы пошлем всем злодеям проклятье,

На борьбу всех борцов позовем...

- Вихри враждебные веют над нами...

Но мы поднимем гордо и смело

Знамя борьбы за рабочее дело...

- Мы в плуги меч перекуем

И новой жизнью заживем...

Боже мой, что это вообще было! Какое страшное противоестественное дело делалось над целыми поколениями мальчиков и девочек, долбивших Иванюкова и Маркса, возившихся с тайными типографиями, со сборами на "красный крест" и с "литературой", бесстыдно притворявшихся, что они умирают от любви к Пахомам и к Сидорам, и поминутно разжигавших в себе ненависть к помещику, к фабриканту, к обывателю, ко всем этим "кровопийцам, паукам, угнетателям, деспотам, сатрапам, мещанам, обскурантам, рыцарям тьмы и насилия"!

----------

Да, повальное сумасшествие. Что в голове у народа? На днях шел по Елизаветинской. Сидят часовые возле подъезда реквизированного дома, играют затворами винтовок и один говорит другому:

-А Петербург весь под стекленным потолком будет... Так что ни снег ни дождь, ни что...

2 мая

Еврейский погром на Большом Фонтане, учиненный одесскими красноармейцами.

Были Овсянико-Куликовский и писатель Кипен. Рассказывали подробности. На Б. Фонтане убито 14 комиссаров и человек 30 простых евреев. Разгромлено много лавочек. Врывались ночью, стаскивали с кроватей и убивали кого попало. Люди бежали в степь, бросались в море, а за ними гонялись и стреляли,-- шла настоящая охота. Кипен спасся случайно,-- ночевал, по счастью, не дома, а в санатории "Белый цветок". На рассвете туда нагрянул отряд красноармейцев.-- "Есть тут жиды?" -- спрашивают у сторожа.-- "Нет, нету".-- "Побожись!" -- Сторож побожился, и красноармейцы поехали дальше.

Убит Моисей Гутман, биндюжник, прошлой осенью перевозивший нас с дачи, очень милый человек.

----------

Был возле Думы. Очень холодно, серо, пустое море, мертвый порт, далеко на рейде французский миноносец, очень маленький на вид, какой-то жалкий в своем одиночестве, в своей нелепости,-- черт знает, зачем французы шатаются сюда, чего выжидают, что затевают? Возле пушки кучка народа, одни возмущались "днем мирного восстания", другие горячо, нагло поучали и распекали их.

Шел и думал, вернее, чувствовал: если бы теперь и удалось вырваться куда-нибудь, в Италию, например, во Францию, везде было бы противно,-- опротивел человек! Жизнь заставила так остро почувствовать, так остро и внимательно разглядеть его, его душу, его мерзкое тело. Что наши прежние глаза,-- как мало они видели, даже мои!

Сейчас на дворе ночь, темь, льет дождь, нигде ни души. Вся Херсонщина в осадном положении, выходить, как стемнеет, не смеем. Пишу, сидя как будто в каком-то сказочном подземелье: вся комната дрожит сумраком и вонючей копотью ночника. А на столе новое воззвание: "Товарищи, образумьтесь! Мы несем вам истинный свет социализма! Покиньте пьяные банды, окончательно победите паразитов! Бросьте душителя народных масс, бывшего акцизного чиновника Григорьева! Он страдает запоем и имеет дом в Елизаветграде!"

14 мая

"Колчак с Михаилом Романовым несет водку и погромы..." А вот в Николаеве Колчака нет, в Елизаветграде тоже, а меж тем:

"В Николаеве зверский еврейский погром... Елизаветград от темных масс пострадал страшно. Убытки исчисляются миллионами. Магазины, частные квартиры, лавчонки и даже буфетики снесены до основания. Разгромлены советские склады. Много долгих лет понадобится Елизаветграду, чтобы оправиться!"

И дальше:

"Предводитель солдат, восставших в Одессе и ушедших из нее, громит Ананьев,-- убитых свыше ста, магазины разграблены..."

"В Жмеринке идет еврейский погром, как и был, погром в Знаменке..."

Это называется, по Блокам, "народ объят музыкой революции -- слушайте, слушайте музыку революции!"

15 мая

Хожу, прислушиваюсь на улицах, в подворотнях, на базаре. Все дышут тяжкой злобой к "коммунии" и к евреям. А самые злые юдофобы среди рабочих в Ропите. Но какие подлецы! Им поминутно затыкают глотку какой-нибудь подачкой, поблажкой. И три четверти народа так: за подачки, за разрешение на разбой, грабеж отдает совесть, душу, Бога...

Шел через базар -- вонь, грязь, нищета, хохлы и хохлушки чуть не десятого столетия, худые волы, допотопные телеги -- и среди всего этого афиши, призывы на бой за третий интернационал. Конечно, чепухи всего этого не может не понимать самый паршивый, самый тупой из большевиков, Сами порой небось покатываются от хохота.

Из "Одесского Коммуниста":

Зарежем штыками мы алчную гидру,

Тогда заживем веселей!

Если не так, то всплывут они скоро,

Оживут во мгновение ока,

Как паразит, начнет эта свора

Жить на счет нашего сока...

Грабят аптеки: все закрыты, "национализированы и учитываются". Не дай Бог захворать!

И среди всего этого, как в сумасшедшем доме, лежу и перечитываю "Пир Платона", поглядывая иногда вокруг себя недоумевающими и, конечно, тоже сумасшедшими глазами...

Вспомнил почему-то князя Кропоткина (знаменитого анархиста). Был у него в Москве. Совершенно очаровательный старичок высшего света -- и вполне младенец, даже жутко.

Костюшко называли "защитником всех свобод". Это замечательно. Специалист, профессионал. Страшный тип.

24 мая.

Выходил, дождя нет, тепло, но без солнца, мягкая и пышная зелень деревьев, радостная, праздничная. На столбах огромные афиши:

"В зале Пролеткульта грандиозный абитурбал. После спектакля призы: за маленькую ножку, за самые красивые глаза. Киоски в стиле модерн в пользу безработных спекулянтов, губки и ножки целовать в закрытом киоске, красный кабачок, шалости электричества, котильон, серпантин, два оркестра военной музыки, усиленная охрана, свет обеспечен, разъезд в шесть часов утра по старому времени. Хозяйка вечера -- супруга командующего третьей советской армией, Клавдия Яковлевна Худякова".

Списал слово в слово. Воображаю эти "маленькие ножки", и что будут проделывать "товарищи", когда будет "шалить", то есть гаснуть электричество.

Разбираю и частью рву бумаги, вырезки из старых газет. Очень милые стишки по моему адресу в "Южном Рабочем" (меньшевистская газета, издававшаяся до прихода большевиков):

Испуган ты и с похвалой сумбурной

Согнулся вдруг холопски пред варягом...

Это по поводу моих стихов, напечатанных в "Одесском Листке" в декабре прошлого года, в день высадки в Одессе французов.

Какими националистами, патриотами становятся эти интернационалисты, когда это им надобно! И с каким высокомерием глумятся они над "испуганными интеллигентами",-- точно решительно нет никаких причин пугаться,-- или над "испуганными обывателями", точно у них есть какие-то великие преимущества перед "обывателями". Да и кто, собственно, эти обыватели, "благополучные мещане"? И о ком и о чем заботятся, вообще, революционеры, если они так презирают среднего человека и его благополучие?

Нападите врасплох на любой старый дом, где десятки лет жила многочисленная семья, перебейте или возьмите в полон хозяев, домоправителей, слуг, захватите семейные архивы, начните их разбор и вообще розыски о жизни этой семьи, этого дома,-- сколько откроется темного, греховного, неправедного, какую ужасную картину можно нарисовать и особенно при известном пристрастии, при желании опозорить во что бы то ни стало, всякое лыко поставить в строку!

Так врасплох, совершенно врасплох был захвачен и российский старый дом. И что же открылось? Истинно диву надо даваться, какие пустяки открылись! А ведь захватили этот дом как раз при том строе, из которого сделали истинно мировой жупел. Что открыли? Изумительно: ровно ничего!

20 июня

"На западе бушуют волны революции... Деникин несет цепи голодного рабства... С бешеным натиском белогвардейских банд злобствует безумный, бесчеловечный террор... Беззащитный пролетариат отдан озверелым бандам на разграбление... Надо беспощадно раздавить мозолистой рукой контрреволюционные гады на фронте и в тылу... Нужен беспощадный террор против буржуазии и белогвардейской сволочи, изменников, заговорщиков, шпионов, трусов, шкурников... Надо отобрать у буржуев излишек денег, одежды, взять заложников!"

Все это, вместе с "мозолистой рукой", долженствующей "раздавить гады", уже не из газет, а из воззвания "Наркомвнудела Украинск. Социалист. Сов. Республики".

В городе стены домов сплошь в воззваниях. И в них, и в газетах остервенелая чепуха, свидетельствующая о настоящем ужасе этих тварей.

"Мы оставили Константиноград... Харьков занят бродячей бандой... Занятие Харькова не дало Деникину ожидаемых результатов... Мы оставили Корочу... Мы оставили Лиски... Противник оттеснил нас западнее Царицына... Мы гоним Колчака, который в панике... Румынское правительство мечется в предсмертной агонии... В Германии разгар революции... В Дании революция принимает угрожающие размеры... Северная Россия питается овсом, мхом... У падающих и умирающих на улицах рабочих в желудках находят куски одеял, обрывки тряпья... На помощь! Бьет последний час! Мы не хищники, не империалисты, мы не придаем значения тому, что уступаем врагу территории..."

В "Известиях" стихи:

Товарищи, кольцо сомкнулось уже!

Кто верен нам, беритесь за оружье!

Дом горит, дом горит!

Братец, весь в огне дом,

Брось горшок с обедом!

До жранья ль, товарищ?

Гибнет кров родимый!

Эй, набат, гуди, мой!

А насчет "горшка с обедом" дело плохо. У нас по крайней мере от недоедания все время голова кружится. На базаре целые толпы торгующих старыми вещами, сидящих прямо на камнях, на навозе, и только кое-где кучки гнилых овощей и картошек. Урожай в нынешнем году вокруг Одессы прямо библейский. Но мужики ничего не хотят везти, свиньям в корыто льют молоко, валят кабачки, а везти не хотят...

Сейчас опять идем в архиерейский сад, часто теперь туда ходим, единственное чистое, тихое место во всем городе. Вид оттуда необыкновенно печальный,-- вполне мертвая страна. Давно ли порт ломился от богатства и многолюдности? Теперь он пуст, хоть шаром покати, все то жалкое, что есть еще кое-где у пристаней, все ржавое, облупленное, ободранное, а на Пересыпи торчат давно потухшие трубы заводов. И все-таки в саду чудесно, безлюдие, тишина. Часто заходим и в церковь, и всякий раз восторгом до слез охватывает пение, поклоны священнослужителей, каждение, все это благолепие, пристойность, мир всего того благого и милосердного, где с такой нежностью утешается, облегчается всякое земное страдание. И подумать только, что прежде люди той среды, к которой и я отчасти принадлежал, бывали в церкви только на похоронах! Умер член редакции, заведующий статистикой, товарищ по университету или по ссылке... И в церкви была все время одна мысль, одна мечта: выйти на паперть покурить. А покойник? Боже, до чего не было никакой связи между всей его прошлой жизнью и этими погребальными молитвами, этим венчиком на костяном лимонном лбу!

----------

P. S. Тут обрываются мои одесские заметки. Листки, следующие за этими, я так хорошо закопал в одном месте в землю, что перед бегством из Одессы, в конце января 1920 года, никак не мог найти их.

...

Чувства человека, от боли и страданий у которого вот-вот разорвется сердце. То и дело Бунин отмечает это свое состояние: «омертвение головы, сердцебиение, дрожь в отваливающихся от бешенства, от обиды руках и ногах»; «как никогда раньше страшно плакал»; «хватал газету прыгающими от волнения руками», «писал «дрожащими, холодными руками». Жаловался: «потерял всякий вкус к жизни». «Я просто погибаю от этой жизни и физически, и духовно. И записываю я, в сущности, черт знает что, что попало, как сумасшедший… Да, впрочем, не все ли равно!»

...

В воспоминаниях поэта и писателя К. Симонова «Об Иване Алексеевиче Бунине»есть такие строки: «Сколько мне помнится, Бунин два раза возвращался в разговорах со мной к своим «Окаянным дням», даже спросил меня, читал ли я их. Я сказал, что нет, хотя на самом деле читал. Он сказал, что в этой книге много такого, под чем он сейчас не подписался бы, но она писалась в другое время и в других обстоятельствах, а кроме того, даже и тогда он в этой книге не позволил себе писать о большевиках много такого, что писали в то время о них другие литераторы». И еще пишет Симонов, что Бунин сказал ему: «…вы должны знать, что двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года (начало Великой Отечественной войны. — И. И.) я, написавший все, что писал до этого, в том числе «Окаянные дни», я по отношению к России и к тем, кто ею ныне правит, навсегда вложил шпагу в ножны…»

http://www.ilinskiy.ru/publications/stat/belpravda.php

[1] русский военачальник, генерал от кавалерии, войсковой атаман Дона, деятель Белого движения.

[2] Жил Бунин осенью 1917 года на Поварской, дом № 26. Поварская в то время сходилась с Арбатом у Арбатской площади, и названия этих мест часто мелькают на страницах бунинских дневников и воспоминаний.

[3] при жизни автора опубликованы не были

[4] Лишь в 1990 г. «Окаянные дни» были опубликованы в России. Однако десятки бунинских статей и речей в эмигрантских газетах и журналах 1920–1953 гг. оставались неизвестными для российского читателя. В 1997 г появилась книга «Великий дурман», напечатанная в России. В 2000 г. издательства «ИМЛИ РАН» и «Наследие» опубликовали книгу «И. А. Бунин. Публицистика. 1918–1953 годы».

[5] публицистика — литература по общественно-политическим вопросам современности.

[6] В античном мире: празднество в честь Вакха — бога вина и веселья. переносное значение- Крайняя степень беспорядка, неистового разгула.