Тут

I

Скатерки тюлевой натянутый батут –

тутовник осыпается в июле.

Что на земле – раздавят иль сметут,

или верней, раздавят и сметут,

что на ветвях – склюют бульбули.

Непонимание мое, ты тут?

Мое чужое, непойманное, ты не оставляй меня.

Ужо тебе, не гоже мне одной, сменяя

двух языков ободранную кожу

на жалящий себя ж раздвоенный язык.

Весьма обяжешь, опустясь на дно

полудворового полуколодца.

Пусть вой музык

воинственных, хоть невоенных раздается,

пусть льется по соседству мыльных вод ручей

(поденщица окончила уборку),

пусть оседает на лист и на листву строительная пыль,

но ты, мое светило не дневное, ничейное, ночное,

ты, гневное, затми фонарь над дверью

и выхвати зверье из темноты:

отряды рукокрылых в чуткой кроне,

семью полевок позади в сарае,

отвадь поденку от "летучей мыши" –

не рано ли ее хоронишь? –

и тучи мошкары. Еще сырая

после поливки почва

так, чванная, раскинулась и дышит,

как будто в жизни суховея не бывало.

Да кто же вдох ея уразумеет? –

улитки, слизни, уховертки, диплоподы?

А выдох сразу следует за входом

луны в дом Водолея.

II

Смятение мое, ты здесь?

Моя твоя не понимает.

Но смятая исписанная десть

напоминает мне – так урожай снимают.

Все в мае началось.

Сейчас – июль.

Я годы это повторять готова.

Сминая тутовые ягоды чуток,

тюль прогибается от каждого удара,

подтек железистый основу и уток

окрашивает, и находят дыры

пожарник-жук и клоп лесной, давая деру

или, верней, пускаясь наутек.

"Сейчас"-то я сейчас сказала сдуру –

сей затянулся час на много лет и зим –

недаром ток минут невыразим –

или на то нужна особая сноровка? –

всё те же в воздухе песок, бензин

и память слабая политых бальзаминов.

Невыразимые так моментально сохнут –

чуть только отожмешь и на веревку –

уже снимай.

А ваньки-мокрые по-прежнему мокры

и с ними май, июнь, июль минуют,

август, сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь...

Январь-февраль их иногда под корень срежет,

бряцая ножницами ливней,

но если март они переживут,

их лето начинается в апреле.

А в конце мая – тутовая завязь, и в ней –

невзрачная, как тля на розе, невызревшая зелень

еле-еле тлеет.

III

Когда же на дворе совсем темно,

в виду воображаемых осей

симметрии в строеньи тьмы и ока,

сомнение мое, побудь со мной

столько часов, и каждый из них – сей,

сколь проведу в рассеяньи глубоком,

в расселине меж улицей и домом

под тутовыми ветками, в теснине

меж розою, который год больной,

и грядкой бальзаминов,

слегка прибитых городом и градом

и падалицей тутовой. Заминок

не знающая череда событий

беспроволочной розовой оградой

приостановлена в незнании, в развитьи

бутонов, их плоть как будто распирает изнутри,

пытается прорвать как бы плотину

излишек лепестков, как буквы в алфавите –

ять – каждая из них – и без изъятья

топорщатся, таращатся и тщатся

иной раз два, а то и три

представить взгляду полную развертку

чего-то вроде слухового аппарата,

но предъявляют верткую двухвостку

и шелка жатого паленую обертку

как грамоты верительной печать.

Им силы изменяют, и измены

постичь они не в силах.

Так я недоумение почать

все силюсь, всматриваясь в них недоуменно,

вперяясь в старческие лица хилых роз,

пока их суховей не одолеет.