Урания

УРАНИЯ

ЭКСПЕРИМЕНТ

От грядущих событий заранее тени видны.

Джеймс Джойс

*

— ...Какое прекрасное утро! — радостно воскликнул поручик Ржевский, выходя на балкон.

— Мать-мать-мать-мать-мать... — привычно повторило эхо.

*

А утро в тот день выдалось действительно прекрасное!

Едва открыв глаза, Степан Кондратьевич поневоле зажмурился от плеснувшего прямо в лицо солнечного света. Но глаза тут же вновь распахнулись, и сквозившее в них полусонное недовольство мгновенно исчезло, уступив место какой-то безотчётной щенячьей радости. Внезапная бодрость хлынула через край, и Степан Кондратьевич, мгновенно позабыв про высокое давление и боль в коленках, одним резким движением выпрыгнул из кровати и, не набрасывая халат, лёгкой рысцой потрусил в ванную, где, как в былые юные годы, умылся обжигающе холодной водой, доверительно шепнул отражению в зеркале: «А жить-то как хорошо...» — и, босиком по холодному полу, зарысил на кухню.

Газовые конфорки вспыхнули неземным голубым высоким пламенем, и Степан Кондратьевич поневоле на какую-то долю секунды залюбовался этим, казалось бы, привычным с детства зрелищем, затем поставил на одну конфорку чайник, на другую сковороду, плеснул на неё подсолнечного масла и вдруг, ни с того ни с сего, рассмеялся и громко воскликнул:

— А жить-то как хорошо, мамочка!..

— Ну естественно, — донёсся в ответ из спальни сонный и невыразительный голос не проснувшейся окончательно жены. — Как не пьёшь целую неделю, так и жить тебе хорошо... Давно бы так...

— Ах, Дашенька, ты ничего не понимаешь!

Да и в самом деле, ну что она может понимать в утренней первозданной красоте? Ей бы только побурчать всласть... Ну разве она, простая советская труженица, света белого не видящая за всякими бытовыми мелочами, способна понять, что за окном — прелестно, что на душе — ещё прелестнее, а на календаре при этом суббота, посему не нужно бежать ни на какую работу, не нужно давиться в транспорте, мысленно переживая последствия возможного опоздания, а можно весь этот чудесный день попросту посвятить отдыху и наслаждению жизнью. И при мысли об это Степан Кондратьевич вновь рассмеялся, а затем разбил на сковородку два сырых яйца, после чего, дабы заглушить недовольное бурчание жены, включил радио.

— ...Как обычно, в конце каждого часа звучит классическая музыка. Спонсор классической программы — юридическая фирма Константина Еремеева. «Константин Еремеев и сыновья» — классика юридического дела. Вольфганг Амадей Моцарт. «Турецкий марш».

Па-па-па-па-пам, па-па-па-па-пам, па-па-па-па-па-па-па-па-па-па-па-па-пам!

Степан Кондратьевич чуть не пустился в пляс. Да и ещё бы — прекрасное утро, бодрящая музыка, почти готовая аппетитная глазунья, а в итоге — такое дивное настроение, что просто ни в сказке сказать. Впрочем, в пляс пускаться он всё-таки не стал, а вместо этого принялся беспорядочно размахивать руками, имитируя утреннюю зарядку и одновременно следить за подходящей глазуньей; и как только он по одному ему известным признакам увидел, что она готова, «зарядка» прекратилась, а лакомое блюдо в мгновение ока перепорхнуло со сковороды на тарелку. Не спеша, священнодействуя, Степан Кондратьевич достал вилку, нарезал хлебушка, извлёк из холодильника припасённую на всякий случай бутылку пива — а возможно ль подыскать более подходящий для такого дела случай? — открыл её, аккуратно налил живительный пенящийся напиток в стакан тонкого чешского стекла и с наслаждением истинного гурмана приготовился к трапезе...

— Внимание, господа! — произнесло вдруг радио изменившимся голосом. — Внимание! Передаём внеочередной выпуск последних известий из Государственной Думы.

*

Эх... Испортил песню... Дур-рак!

*

«Ну вот... Не понос, так золотуха. Нет бы — уж чего бы лучше — взять да и сказать на весь эфир — душевно этак сказать — поздравляем, мол, вас, товарищи дорогие, с прекрасным субботним утром, ан нет — так и норовят всё настроение с утра пораньше испортить. Новости из Думы... Ну чего хорошего они могут там придумать? Опять, небось, Жириновский с кем-то там подрался либо с трибуны очередную матерную речь произнёс, а эти радиовещатели и рады; тут же раздувают думские глупости на всю страну. А ведь давно известно, что за всю историю России ни одна Дума не сделала ничего хорошего и умного; выбирай их, не выбирай — стоит им дорваться до кресел, сесть на гособеспечение, тут же с жиру беситься начинают. И что же они, интересно, на сей раз удосужились сочинить на наши головы? Сейчас посмотрим...»— После длительных прений при незначительном большинстве голосов в Государственной Думе было принято решение о дальнейшем ускорении демократических преобразований и о дальнейшем развитии самосознания россиян. В свете этого решения принят Закон «Об абсолютной свободе слова», в котором говорится: каждый россиянин имеет неотъемлемое право на полную и абсолютную свободу слова, на своё личное мнение и безнаказанное его высказывание. За практическую основу принят французский вариант свободы слова, при котором, допустим, любой человек может подойти к французскому полицейскому и высказать ему в глаза всё, что он думает и о полиции как таковой, и об этом конкретном полицейском в частности; полицейский же не имеет права препятствовать высказыванию личного мнения, потому ему вменяется в обязанность выслушивать всё это молча и с доброжелательной улыбкой. Отдельным подзаконным актом те же действия вменяются в обязанность российским милиционерам, так что с сегодняшнего дня каждый россиянин может убедиться в действии закона на личном опыте. В Уголовном Кодексе Российской Федерации отменена статья «Оскорбление личности», а в статью «Клевета» внесена существенная поправка: отныне клеветой признаётся только заявление, сделанное в письменной форме; устные же высказывания, даже при наличии каких угодно свидетелей, судебному разбирательству не подлежат. Закон «Об абсолютной свободе слова» вводится в действие с момента его опубликования в средствах массовой информации. Поздравляем вас, господа, с новым шагом на пути демократических преобразований!

*

«Э-э-э...» — сказали мы с Петром Ивановичем.

*

— Ого! — только и произнёс Степан Кондратьевич.

На столе воцарилось затишье. Остывала глазунья на тарелке. Выдыхалось пиво в стакане. А Степан Кондратьевич, напрочь позабыв о своих гурманских вожделениях, пытался переварить и усвоить только что услышанное. Казалось бы, за последние годы он вроде как и привык ко всяческим правительственным причудам, но... Но это... Это не укладывалось ни в какие рамки! Этого не могло быть! Такого не бывает по определению! Но... но он же сам, своими ушами, только что услышал невозможное! Степан Кондратьевич недоверчиво пощупал собственные уши. Но... ведь не бред же это, в конце-то концов? Хотя кто знает... Вроде бы до сих пор Степан Кондратьевич галлюцинациями не страдал, но ведь всё когда-нибудь в жизни нашей случается впервые...

— Дашенька!.. Дашенька, ты слышала радио?

— Ну, слышала... И что?

— Как что? Это... это правда или мне показалось?

— А хоть бы и правда, а хоть бы и показалось — тебе-то какая разница? Что, всё бросишь и побежишь мнение своё высказывать? Да кому оно нужно, скажи на милость, твоё личное мнение? А вот если тебя интересует моё мнение, так я вот что тебе скажу: если бы они передали, что зарплату всем раз этак в десять повышают, а цены оставляют прежними, вот тогда бы я ещё обрадовалась, а ты распрыгался по кухне, как молодой козёл, а что толку? Кому нужна эта твоя свобода слова, когда вечно денег нет? Когда жрать нечего, так и митинговать по пустякам не станешь, потому-то и разрешают. Да и не верю я в это...

— Дашенька, ты сегодня на редкость прагматична! Откуда у тебя этот пессимизм? Как ты не можешь понять? Это же... свобода!

— А что мне эту твою свободу, с хлебом кушать? Вот попомнишь ещё моё слово: всё это провокация. Повылезают недовольные изо всех углов, как тараканы, повыбегают на улицы, покричат, пошумят, повысказываются, а потом их всех вместе — раз! — и на кукан. И дошумелись.

— Как можно, Дашенька! О чём ты говоришь? Ведь мы же не при Сталине живём, прошли те времена, нет, это действительно свобода, Дашенька!

— Свобода... Сталин... — Дашенька была божественно иронична. — Ты не оглядывайся на Сталина, при Брежневе тоже вполне успешно сажали. Не в тюрьму, так в психушку. И сейчас то же самое намечается, вот посмотришь. Так что не верю я этим думцам. А ты — как хочешь. Можешь делать всё, что угодно, бегать, кричать, шуметь, жизни и свободе радоваться, но уж меня от этого уволь, я лучше тихонечко посижу да посмотрю, чем всё это закончится. А когда за тобой приедут — вспомнишь, что советовала тебе твоя умная жена, да поздно будет.

Степан Кондратьевич печально вздохнул. Трезвый практицизм жены поверг его в задумчивость, в голове помимо желания всплыли аналогичные ситуации из совсем недавней, не успевшей ещё забыться, истории страны, вспомнилось, чем завершались все свободы и вольности и неизвестно, к чему привели бы эти размышления, но... за окном по-прежнему стояло такое чудесное утро, что все нехорошие мысли сами собой вылетели из головы, а поскольку природа не терпит пустоты, то на их месте тут же возник лёгкий эйфорический перезвон. Нет, конечно, в чём-то Дашенька права, но ведь не может же она быть абсолютно права, ведь нужно же надеяться на лучшее, а иначе — как жить?! Ведь не может же быть всегда только плохо, должно же когда-нибудь сделаться и хорошо! А раз должно, так почему бы и не сейчас? Тем более, утро такое чудесное... В такое утро всё должно меняться только к лучшему.

— Нет, Дашенька, я прекрасно тебя понимаю, но... но поверить не могу... Ты пойми, Дашенька, ты... Ты посмотри — утро-то какое! Разве можно в такое утро...

— А что тебе утро? Утро наступает каждый день, а голова у тебя одна.

— Так-то оно так, но... Нет, Дашенька, я так не могу! Нужно немедленно пойти в город и посмотреть, что там происходит. Не может же такое событие пройти незамеченным, люди же на него обязательно отреагируют...

— Ну и как же они могут отреагировать? Зимний побегут штурмовать? Или, может быть, Смольный? Ну выбежит на улицы несколько идиотов вроде тебя, ну поднимут шум и крик, в потом сами разойдутся, а больше никто на это и внимания не обратит, умным людям не до того...

— Нет, Дашенька, нужно всё-таки пойти и посмотреть, иначе я не успокоюсь. А хочешь, пойдём вместе?

— Нет уж, уволь меня от этой авантюры. Если тебе не терпится, так уж иди сам, без меня, а я дома делами займусь.

— Да какие могут быть дела в такой-то день?

— Для хорошей хозяйки дела всегда найдутся. Пойду хотя бы хлеба куплю.

— А что, разве в доме мало хлеба?

— Сухари тебе, дураку, сушить буду!

*

Выхожу на работу я в пятницу,

Посылаю начальство я в задницу...

*

«Ну, допустим, не в пятницу, а в субботу; допустим, не на работу, а на улицу, но — выхожу. А раз так, то действительно нужно поскорее проверить, как работает этот свежепринятый закон, для чего, пожалуй, необходимо кого-то послать... Но кого? Не посылать же по соответствующему адресу первого встречного — во-первых, он мне ничего плохого не сделал, а во-вторых... ну, допустим, пошлю я его, а что он может сделать в ответ? Тоже послать? И получится обычная уличная перебранка на уровне «сам дурак»? Ну и что с того? Не-ет, если уж проверять на себе действие закона, так набраться смелости — и броситься на амбразуру, как камикадзе Матросов, а там уж и посмотреть — убьёт или не убьёт. Впрочем... всё-таки для начала будет не лишним заглянуть в газеты».

— Скажите пожалуйста, у вас сегодняшние газеты есть? Любые.

— О чём вы говорите? Всё расхватали с самого утра.

— А что так?

— А вот так. Говорят, какой-то новый закон опубликовали. Об абсолютной свободе слова, что ли... Так его так быстро разгребли, что я и сам прочесть не успел.

— Ну-ну... Спасибо.

«Так... Значит, закон действительно опубликован. Но... не верится! Не могу я поверить! Мне необходимо лично убедиться! Но... кого же послать? Кому можно высказать личное мнение? Начальству на работе? Ну нет, во-первых, нужно ждать до понедельника, этак и с ума сойти от нетерпения недолго, а во-вторых, что ни говори, а всё же немного боязно. Закон законом, а начальство потом до самой пенсии будет поедом тебя есть, и никому ничего не докажешь, начальник всегда прав, даже если он заведомо неправ и вообще круглый идиот. А таких у нас большинство... А что же делать? Ну просто смешно — когда не нужно, так кто-нибудь обязательно за язык дёрнет, а когда необходимо — так даже и обругать некого... Стоп! А что это там по радио про французских полицейских говорили? Их-де можно всячески ругать, а они обязаны молча и доброжелательно улыбаться? И нашим, значит, то же самое приказали? Так-так... Хорошо... Так это... выходит, можно запросто подойти и обругать любого милиционера? Вот это да!.. Вот это можно и попробовать! Вот сейчас я и попробую, вот сейчас я им всем такое скажу!.. Где они? А подать сюда милиционера! А сейчас я его... по кочкам разнесу! А сейчас я... А вот и он».

Действительно, навстречу Степану Кондратьевичу по улице шагал милицейский сержант со всеми своими служебными причиндалами: автоматом на груди, дубинкой на бедре и наручниками на поясе. Шагал спокойно, ничуть не подозревая о том, что его ожидает. Ну, хорошо!.. Степан Кондратьевич набрал полную грудь воздуха, задержал дыхание и шагнул навстречу сержанту с горделивым и решительным видом, но... то ли у сержанта со всеми его атрибутами власти был уж слишком устрашающий вид, то ли сказалась внезапно возникшая резкая сухость во рту, но язык у Степана Кондратьевича внезапно присох к нёбу и он непонятно почему — парадным шагом, с решительным видом, выпрямившись, развернув плечи и выкатив грудь колесом, — разминулся с сержантом, не выговорив ни слова.

Недоумённо обернувшись назад, Степан Кондратьевич проводил взглядом прямую, затянутую в серую униформу спину невозмутимо удаляющегося сержанта. Ни один из прохожих, по всей видимости, не обратил на сей конфуз должного внимания или, по крайней мере, сделал вид, что не обратил; но разве от этого легче? Смущённый донельзя, Степан Кондратьевич поспешно ретировался к ближайшему ларьку, взял там бутылку пива и, после того, как помешавшая ему в такой решительный момент сухость во рту сошла на нет, невесело призадумался:

«Это... это что же такое со мной получается? Это как же так — не суметь ни одного словечка выговорить? И что же обо мне мог подумать этот сержант? Да хрен с ним с сержантом, а вот люди что подумали? Ну люди, скажем, могли и внимания не обратить, но всё-таки — экое омерзительное состояние! Разумом понимаешь, что в кои то веки можно сказать им в лицо всё, а какой-то условный рефлекс тебя останавливает и слова вымолвить не даёт. Да уж... Всё-таки там, в Думе, не такие уж и дураки сидят — они наверняка всё заранее просчитали и вычислили, что нашим людям можно разрешить всё, что угодно — всё равно, выше собственной задницы не прыгнешь, особенно если сам на ней сидишь. Так... неужели действительно не прыгнешь?.. А если попробовать ещё разок? Вот прямо сейчас — отдышаться, допить пиво и попробовать? Говорил же мне когда-то знакомый психиатр, что от любой, даже самой закоренелой привычки возможно избавиться. Говорил... Но... Боже ж ты мой, как всё это тяжко и гнусно! А надо... Не оставаться же до конца дней своих тупым и забитым скотом! Да что ж это за жизнь такая!.. Нет, хватит, вот сейчас делаю последний глоток, оставляю пустую бутылку прямо здесь, не застоится, санитаров леса у нас достаточно, живо подберут, и...»

И, завидя вдали серый милицейский мундир, Степан Кондратьевич смело сделал очередной первый шаг навстречу неизвестности. На этот раз выпитое пиво оказало благотворное влияние на Степана Кондратьевича, но всё-таки, увы, не до конца. И потому он сумел не только открыть рот, но и извлечь откуда-то из недр гортани некое полузадушенное «э-э-э...» — но на этом все его потуги и исчерпались. Рученьки задрожали, ноженьки ослабели, где-то под горлом, между ключицами, жалобно всхлипнуло сердечко, и обескураженный Степан Кондратьевич свершил очередную ретираду к очередному ларьку, взял там очередную бутылку пива, откупорил её дрожащею рукой, сделал огромный глоток, нервическим движением смахнул нездоровую испарину со лба и, отдышавшись, с патологическим сладострастием занялся мысленным самобичеванием:

«Трус... Червяк... Мокрица, ни на что не пригодная... — Степан Кондратьевич был искренне омерзителен сам себе. — Дожился... Слова вымолвить не в силах... Это про таких, как ты, покойный Антон Павлович Чехов писал — дескать, нужно по капле выдавливать из себя раба... Да какое там «по капле»! Тут ведро подавай, да не ведро — бочку, цистерну, и всё будет мало! Боже мой, и в кого это я такой уродился? Да не уродился, воспитали таким! Всю страну так воспитали! И развалили... и погубили... и государство и самих себя. И на что мы все после этого годимся? А ты сам на что после этого годишься? Ты на всех не смотри, ты на себя полюбуйся! — и, вглядевшись в своё бледное, перекошенное отражение в стекле ларька, он с отвращением плюнул на асфальт, и тут же испуганно обернулся — не заметил ли кто. — Вот... Даже плюнуть по-человечески — и то не в силах. А туда же... «Да я пойду-у!.. Да я им всем скажу-у!..» Да ничего ты не скажешь! Нос не дорос, кишка тонка и в заду не кругло. Только на то и годен, чтобы дома перед женой митинговать. А она-то... Бедная Дашенька... Всё это терпит, да ещё и учит тебя, дурака — не про тебя, мол, такие законы писаны, не про тебя... И ведь права же — сам и убедился. Ге-рой. Но... но всё-таки... может попробовать ещё раз? А вдруг да и получится? Ведь не сразу же Москва строилась, ведь с первого-то раза вполне могло и не получиться, да и со второго тоже, ничего удивительного, а Бог всё-таки троицу любит. А ну-ка, попробую».

И, пометив свой путь очередной пустой бутылкой, Степан Кондратьевич зашагал по улице, зорко поглядывая по сторонам и тщательно высматривая до боли знакомые мундиры. Но они, как назло, довольно долго не попадались в поле его зрения, решительное же настроение, наоборот, иссякало с каждой минутой. Наконец метрах в ста прямо по курсу обозначилась очередная потенциальная жертва и Степан Кондратьевич, бодрясь из последних сил, обречённо повернул ей навстречу. Не доходя до искомого милиционера метров десяти, он решительно прокашлялся и... не веря ушам своим, услышал с трудом выходящий из гортани собственный голос:

— Э-э... товарищ... сержант...

— Да, слушаю, — обернулся милиционер.

— Я... хотел сказать вам... товарищ сержант... точнее... я хотел... вас... как бы это выразить... — сержант молча слушал. — Нет... я хотел другое... я... хотел уточнить... Скажите — как мне пройти на Невский? — вопрос выскочил сам собой, совершенно неожиданно для самого Степана Кондратьевича и привёл его в лёгкое недоумение.

Сержант окинул его внимательным взглядом с головы до ног и, видимо, ничего подозрительного не углядев, иронически хмыкнул и ответил:

— Вы на нём и находитесь.

— Да?.. Ах, да, ведь и действительно... Спасибо вам огромное, товарищ... сержант... извините... если что не так... за беспокойство... смешно-то как... стою на Невском и Невский же разыскиваю... хи-хи... спасибо... — и с этими словами Степан Кондратьевич раздвинул губы, состраивая лицо в улыбку, угодливо изогнулся в полупоклоне и чуть было не присел, чувствуя, как он словно становится меньше и ничтожнее под внимательным милицейским взглядом.

Сержант раскрыл было рот, чтобы по привычке потребовать документы, но весь вид Степана Кондратьевича излучал такую лояльность и гражданское повиновение, что он махнул рукой, ещё раз хмыкнул, поправил на груди автомат и пошёл себе своей дорогой. Некоторое время Степан Кондратьевич, оцепенев, провожал его взглядом с идиотской улыбкой на лице, затем, словно выйдя из ступора, лихорадочно вздрогнул и тронулся непонятно куда, не разбирая дороги и бормоча себе под нос что-то бессвязное, до тех пор, покуда не уткнулся носом в очередной ларёк. Лишь там, высадив на одном дыхании добрых полбутылки, Степан Кондратьевич дал себе волю и наконец-то сполна применил к самому себе узаконенное право гражданина России на абсолютную свободу слова и безбоязненное высказывание личного мнения:

«Ну что, выяснил, как на Невский пройти? Не заблудился? Кретин... Скотина... Быдло... Нечего сказать — обрёл дар речи... Высказался от души... Невский потерял... Нет бы уж сразу взять да и сказать открытым текстом, чего уж там теперь стесняться — давайте, мол, товарищ сержант, запрягайте меня, взнуздывайте, да и катайтесь по Невскому верхом, покуда не надоест, а я вам на это и слова не скажу. Вот. И больше ничего ты не достоин, тварь бессловесная, каждый дурак в форме может тебе на шею сесть и ножки свесить... Двух слов связать толком не сумел. Смешно? Да не смешно, плакать впору... Нужно бросать к чёртовой матери всю эту убогую затею, идти домой и честно признаваться — да, мол, Дашенька, ничтожный муж тебе попался, ты совершенно права, не для меня такие законы писаны, они пишутся для людей, а я — скот бессловесный. Но... ведь после этого Дашенька до самой смерти будет меня презирать!.. Ну и что же? Разве после сегодняшнего я не достоин презрения? Пойду... Хватит... Да нет, но всё же — неужели я не человек?! Неужели я, наконец, не мужчина?! Неужели я не сумею пересилить себя и выбраться из своего собственного скотства?! Да... Есть, сынок, такое слово — Родина... Надо... попробовать ещё разок. Это есть наш последний и решительный бой... Попробую — и одно из двух: либо я таки докажу себе, что ещё достоин называться человеком либо навсегда забуду о свободе и останусь такой же жалкой мокрицей, какой и прожил всю эту убогую, достойную забвения жизнь. Всё, решено. Попробую. Но сначала... сначала выпью-ка я ещё пивка, всё-таки оно тонизирует и бодрит. А уж потом...»

И, насвистывая сквозь зубы полузабытый мотив «Интернационала», Степан Кондратьевич направился к ближайшему пивняку, который можно было опознать издали по длинной очереди, состоящей исключительно из представителей славного мужского племени (да-да, остались ещё у нас и такие, элитные, пивняки с неизменно хорошим пивом, настолько хорошим, что ради удовольствия испить его не лень и постоять в очереди!) Пристроившись в хвост, Степан Кондратьевич попытался было внутренне сосредоточиться, но это ему не удалось: очередь шумела и бурлила на разные голоса; все обсуждали свежепринятый закон и робко и неуверенно радовались обретённой свободе слова точно так же, как радовался ей всего некоторое время назад и сам Степан Кондратьевич. Но среди общего радостного гула, если хорошенько прислушаться, проскакивали и иные настроения, приправленные изрядной долей скептицизма:

— Петрович! Вот я уверен, что ты, как истинное дитя еврейского народа, уже успел обнюхать сей закон и вдоль, и поперёк, и по диагонали. Ты у нас человек умный, вот и скажи мне — что ты обо всём этом думаешь?

— Ну что тебе, Алик, сказать? Ты же и сам человек неглупый и всё прекрасно понимаешь, так что у тебя, насколько я понимаю, своё личное мнение наверняка уже сложилось и ты только хочешь сопоставить его с моим, не так ли? Ну а что касается моего мнения... Надеюсь, ты не забыл, чем отличаются политики от учёных?

— Ну-ка, ну-ка, напомни, просвети-ка меня, неразумного...

— Так вот, Аличек, друг мой многословный: разница между ними в том, что учёные сперва на собаках экспериментируют.

Очередь добродушно рассмеялась. Степан Кондратьевич мудро улыбнулся. Ему показалось, что с того времени, когда он беззаботно выслушивал по радио первое сообщение о новом законе, успела миновать вечность, а сам он успел на эту вечность постареть и помудреть, и потому-то он прислушивался к окружающим разговорам так же снисходительно-нежно, как старый пёс прислушивается к возне своих щенков, лениво греясь на весеннем солнышке.

«И эти туда же — митинговать. Наивные... Для того, чтобы шуметь в очереди за пивом, большого ума не надо, да и маленького тоже, а вот попробуйте-ка сами воспользоваться данной вам свободой — погляжу я тогда на вас. Уверен что подавляющее большинство этой очереди окажется на поверку такими же слизняками, как и я. Но я им сейчас этого не скажу, не дождётесь, ни к чему это им, всё равно — пока на личном опыте не убедятся, не поверят. А когда убедятся, так наверняка им же будет неприятно вспомнить ещё и о том, что какой-то умный человек заранее им всё предсказал; а плюс к тому никто и не предположит, что этот «умный человек» исходил из собственного горького опыта, что он уже пытался воспользоваться подаренной свободой, и ничего хорошего из этого не вышло. Бойтесь данайцев, приносящих яйцев... Хорошенького же, однако, троянского коня подсунули нам в виде свободы слова! И хочется и не можется... Одни диверсанты в этой Думе сидят... А учёные, значит, сперва на собаках экспериментируют... Так что это, издевательство?! Так что это, выходит, все мы — собаки?! Так это выходит, что и я — подопытная собака?! Н-ну ладно, я им всем сейчас покажу эксперимент! Они наверняка заранее всё просчитали, а теперь сидят себе и тихо радуются. Так нет же, вы у меня не порадуетесь! Уж я-то вам точно испорчу стопроцентный результат! За собак нас тут держат... Сейчас-сейчас... вот только допью пиво и такое вам устрою — век меня, паразиты, помнить будете. А они... пусть себе дальше рассуждают... Сейчас...»

— ...Гражданин! Вы что, заснули? Вам чего?

Резкий тычок в бок грубо прервал полёт мысли Степана Кондратьевича и выбросил его обратно в реальность.

— Ах, простите, задумался... Мне бутылочку пивка, пожалуйста. Точнее, две.

Пристроившись на ближайшей скамеечке, Степан Кондратьевич не торопясь припал к живительному источнику и, наслаждаясь бодрящей влагой, посматривал по сторонам: как бы не пропустить появление очередного «объекта» и суметь подгадать именно тот миг, когда целительный и тонизирующий напиток придаст достаточно сил и храбрости для того, чтобы суметь воспользоваться дарованной свободой слова и тем самым сорвать пресловутый эксперимент. Но при этом он не торопился, так как его богатый алкогольный опыт интеллигента подсказывал: если хочешь добиться желаемого результата — расслабься, ни о чём не думай, потихонечку попивай пивко и получай максимум удовольствия, а когда придёт пора, эффект наступит сам, возможно, даже помимо твоего желания. Так что Степан Кондратьевич внешне спокойно наслаждался пивом, мирно сидя на скамеечке, и со стороны его можно было принять за обычного рядового обывателя, но уж никак не за потенциального бунтаря, этакого Игнатия Гриневицкого, выжидающего момент для того, чтобы бросить свою бомбу; хоть и словесную, но всё же бомбу, пусть и не в императора, но, тем не менее, в одного из тех людей, чьё биологическое существование уже само по себе поддерживает коренные основы нынешней власти. Несколько раз Степан Кондратьевич делал робкие попытки приподняться со скамейки, даже не допив до конца своё пиво, но каждый раз его останавливала одна и та же мысль: «Нет, не стоит, рано ещё, а если снова сплохую, то уже всё... и эксперимент им не сорву и сам себя уважать перестану». Но любое раздумье рано или поздно приходит к концу, а конец раздумий, как правило, влечёт за собой начало действий, посему Степан Кондратьевич всё-таки поднялся с лавочки и с обречённым видом зашагал на проспект. И, в очередной раз высмотрев в толпе прохожих, средь шумного бала, случайно, до боли знакомую серую фуражку с красным околышем, он поднатужился, собрал воедино всю свою решительность (перед глазами промелькнули сцены из голопузого детства), принял чуть правее, дабы встретить подходящего милиционера лицом к лицу, и неуверенно вымолвил:

— Простите, товарищ... э-э-э... милиционер... я хотел вам сказать... — (ну что бы такое спросить у него для начала?) — а вы, собственно, из какого отделения? — этот непонятно откуда возникший вопрос привёл самого Степана Кондратьевича в полное изумление, и он так и застыл перед остановившимся милиционером с разинутым до предела ртом и невообразимой сумятицей в голове.

Милиционер окинул Степана Кондратьевича профессионально пристальным взглядом с головы до ног, после чего, видимо, убедившись в том, что данный субъект не представляет из себя ничего особо опасного, нехотя произнёс:

— Из двадцать восьмого.

— А-а... Да-да... как же, наслышан... Ваше отделение... оно, бесспорно... пользуется... широкой известностью... спасибо... да... — милиционер не уходил; он, словно нарочно, стоял и ждал непонятно чего и этим своим ожиданием поневоле провоцировал Степана Кондратьевича на дальнейшие действия, посему не продолжать разговор было невозможно. — Но я ещё хотел бы... сказать вам... товарищ... милиционер... что вы... вы, товарищ милиционер... нехороший человек... — Степан Кондратьевич сам опешил от этих слов, но отступать было уже некуда, Москва за нами, за Волгой для нас земли нет. — Да... вы... нехороший человек... потому что... избрали для себя такую... нехорошую работу. Я... скажу вам больше... вы... вы — мудак, товарищ милиционер! — и это волшебное слово словно пробило в сознании Степана Кондратьевича некую запруду и он заговорил, сам не понимая толком, что и о чём, поскольку на краешке сознания пойманной рыбкой трепыхалась одна-единственная горделивая мыслишка — сумел, высказался! — ну вот и хорошо, а дальше хоть и трава не расти! — и, подстёгиваемый этой мыслишкой, он заговорил, заговорил торопливо, сбивчиво, пуще всего боясь остановиться и вновь онеметь, заговорил: — Да, уважаемый, вы — мудак! И работа у вас мудацкая! И отделение ваше имеет весьма мудацкую репутацию! И вообще — разве это работа, скажите-ка мне на милость? Работа — это в мартене у печи стоять, это у станка штурвал крутить, это, в конце концов, киркой долбить землю-матушку, а у вас что за работа? Пьяных собирать? Да и не собирать, а обирать, если говорить точнее, правда? Ра-бот-нич-ки! — и в этом словечке вдруг отразилось столько неприкрытого презрения и сарказма, что у Степана Кондратьевича отказали последние тормоза и язык заработал совершенно самостоятельно, опережая мысль как минимум на две фразы. — Вон, сколько у нас бандитов нынче развелось! Стреляют на улицах среди бела дня, как в Чикаго каком-нибудь, грабят, убивают, а где же вы в это время находитесь? Вас-то, поди, тоже во-он сколько развелось — шага ступить невозможно! Расплодили на свою голову... официальную милицейскую мафию... Где вы находитесь, я вас спрашиваю? На рынках старушек гоняете? Безобидных нищих старушек, которым не хватает денег на кусок хлеба? А с настоящей организованной преступностью бороться — что? — кишка тонка? — в жопе не кругло? Сволочи! — Степана Кондратьевича несло. — Не-ет на вас покойного Феликса Эдмундовича, нету! Уж на что покойничек кровушки попил, но за порядок в органах горой стоял и уж вас стрелял на нарушения без пощады! Уж он бы не побрезговал, он бы лично приговорил каждого третьего, а остальные работали бы за милую душу! А то, понимаешь ли, распустились! — милиционер потянулся было к дубинке, но, заметив плотно обступившую их и густеющую с каждым мгновением толпу народа, счёл за благо отказаться от силовых методов воздействия, тем более, что с утра на разводе вся смена была строго предупреждена об ответственности за нарушение нового закона; Степан Кондратьевич же рванул по бездорожью. — И не дёргайтесь, товарищ милиционер, и за дубину свою не хватайтесь, а уж извольте меня выслушать, и ничего вы мне за это не сделаете, не имеете права, закон-то новый небось читали? Вот то-то! Так что вот вам моё личное мнение, а если оно вам чем-то не нравится, можете записать мою фамилию. Ну что же вы? Давайте, пишите: Степан Кондратьевич Пугачёв! Пу-га-чёв! Как у Емельяна Ивановича! Вот кого на вас не хватает! Уж он бы точно всех вас перевешал... сатрапов... да вас и перевешать мало... — мысли Степана Кондратьевича понеслись вскачь без руля и ветрил, а словесные их оформления теснились, толкаясь локтями, между зубов и выскакивали наружу кто когда горазд. — Я уж даже и сам не знаю, что бы я с вами сделал, какой казнью всех бы вас казнил. Мало того — я удивлён, почему до сих пор никто до этого не додумался! Впрочем, понятно, почему — вы же тем, что из наших карманов выгребаете, с властями щедро делитесь. Так вот на чём построен весь госбюджет!.. Ну, погодите, паразиты, это сейчас, пока, мы вас кормим и поим, это сейчас вы живёте на наш подоходный налог, на один процент от наших заработков, если верить официальной статистике... Что, хорошо живётся на наш процент? Да уж видать хорошо — вон какая морда сытая да гладкая! Уж вам-то, сволочугам, наверняка зарплату не задерживают!.. Уж вы-то можете себе позволить!.. — Степан Кондратьевич на долю секунды замешкался, поскольку не сумел с ходу сформулировать, что же такое они могут себе позволить, но это его уже не смутило и он продолжил с прежним сладострастием: — Так значит, мы их содержим, они за наш счёт жируют и ещё нас за это всячески угнетают? Да что же это такое, люди добрые?! Эх, вот как врезал бы сейчас по этой раскормленной на наши кровные денежки морде! Да вот жалко, таких действий в новом законе не предусмотрено, этого пока не позволяется, но зато словесно я сколько угодно высказываться могу, а вы, товарищ милиционер, недостойный представитель русского народа, извольте стоять, улыбаться и выслушивать меня до тех пор, покуда мне не надоест! Вот так! — и довольный собой Степан Кондратьевич оглянулся на окружившую их толпу, словно актёр в ожидании аплодисментов; но аплодисментов не последовало, и у Степана Кондратьевича на миг пересохло в горле, но он героическим усилием справился с собой и продолжил соло с безрассудством обречённого: — Ну а вы, соотечественники, россияне, едрёна мать, вы-то чего стоите? Никогда такого зрелища не видали? Ну так смотрите! И запомните: говорить правду в глаза — ваше святое право. Это ваше право! Я не подсадной, не из Большого дома, я такой же простой человек, как и все вы, но я нашёл в себе силы преодолеть вбитый с самого детства страх и сказать правду в глаза, будьте же и вы сильными! Что, страшно? Это только поначалу, зато потом вы станете свободными, чего я всем вам, люди добрые, от души желаю. А вы, товарищ милиционер... Эх, да чего там говорить... Ничего хорошего я вам не скажу. Вот собрать бы вас всех в одно большое стадо, вывести куда-нибудь в резервацию — да бомбу нейтронную сверху, одну на всех. Но это, к сожалению, не в моих силах. Пока. Но погодите, придёт и ваш черёд, я искренне надеюсь на то, что наступит когда-нибудь и наше время, что придёт к власти какой-нибудь генерал, хоть Лебедь, хоть... Пиночет, мне всё равно, лишь бы вас, зажравшихся тунеядцев, поразгонял и попересажал. Вот тогда-то я и порадуюсь. И даже напьюсь по такому поводу. А пока... пока идите, товарищ милиционер. Идите и несите свою «службу». Идите и на всю жизнь запомните то, что я вам сегодня сказал. Идите... — и, небрежно взмахнув рукой под носом у совершенно уничтоженного милиционера, Степан Кондратьевич завершил свою речь пренебрежительно-высокомерным: — Вы свободны.

Милиционер, сжав челюсти, молча смотрел на него тяжёлым бычьим взглядом.

Степан Кондратьевич с усмешкой на устах развернулся и сделал шаг вперёд.

— И не жалко вам его? — прозвучал одинокий голос из толпы.

— А они нас когда-нибудь жалели?! — патетическим тоном воскликнул Степан Кондратьевич.

Эти слова прозвучали последней пощёчиной. Больше добавить было уже нечего. Выждав ещё несколько секунд, Степан Кондратьевич развернулся и гордо зашагал по проспекту. Позеленевший от пережитого унижения милиционер, не в силах тронуться с места, долго смотрел ему вслед; Степан Кондратьевич ощущал его взгляд спинным мозгом, и под этим взглядом у него непроизвольно выпрямлялась вечно согбенная спина, походка становилась всё более и более независимой и горделивой, ноги стали наполняться невесомыми воздушными пузырьками и понесли своего хозяина с неимоверной лёгкостью; в конце концов у Степана Кондратьевича возникло явственное — до зуда под лопатками — ощущение выросших за спиной крыльев, и он — воспарил, воспарил над Невским, над Адмиралтейством, над Петропавловкой, над всем городом, впервые в жизни показавшимся ему до смешного маленьким — и полетел, полетел неведомо куда, в неизвестно куда, в куда глаза глядят, в первозданный простор, на свободу.

*

Спустя некоторое время в маленьком кафе-забегаловке, что на углу Невского и набережной Мойки, широко, с треском распахнулись двери и на пороге явился, возник, воздвигнулся, восстал стройный моложавый мужчина с уверенным, горделивым и чуть самодовольным выражением лица. Лёгкой упругой походкой он пересёк кафе по диагонали, небрежным жестом швырнул на стойку купюру и вполголоса произнёс:

— Водки. Полстакана. И бутерброд.

Выпил полстакана водки единым духом, смачно крякнул, и, невзирая на традиционную табличку-предостережение «У нас не курят», не спеша закурил, забросил одним движением в хищно оскалившийся рот жалкий кусочек хлеба с тоненьким, почти невидимым ломтиком сыра — так называемый бутерброд, — после чего озорно подмигнул буфетчице и, усмехнувшись, непринуждённо сказал ей:

— Что? В такой день — и на работе? И не обидно, а? Ты здесь потеешь, а там, — широкий жест в сторону улицы, — праздник! Его же праздновать надо!

И, ещё раз усмехнувшись изумлению в глазах буфетчицы — что, мол, за день такой, какой там ещё праздник, какой такой павлин-мавлин — резко, как по команде «Кру-гом!» развернулся и с достоинством вышел прочь, оставив за собой неприкрытую дверь. Вышел праздновать. Утверждать свободу слова.

*

Лиха беда начало...

*

Домой Степан Кондратьевич вернулся... скажем так, гораздо позже обычного и не в совсем обычном виде и состоянии. Недовольная Дашенька попыталась было побурчать, но Степан Кондратьевич проигнорировал эту провокацию и, наскоро поклевав чего-то на кухне, рухнул в постель и мгновенно заснул в твёрдой уверенности, что завтра его ожидает такой же или, по крайней мере, не менее чудесный день.

И назавтра его уверенность оправдалась сполна. Наступило такое же солнечное беззаботное утро, и Степан Кондратьевич провёл на улицах целый день, и весь этот день он свободно высказывал своё личное мнение по любому поводу не зависимо от того, просили его об этом или нет; чаще всего его об этом, конечно же, не просили, но Степану Кондратьевичу не было до этого ни малейшей заботы — он чем-то походил на ребёнка, который только-только научился говорить и стремится громогласно сообщить об этом всему окружающему миру на радость папе с мамой, одновременно шлифуя обретённое умение и доводя его до совершенства. Естественно, наибольшее удовольствие Степан Кондратьевич получал от высказывания своего мнения людям, в какой-то мере облечённым властью, например, тем же милиционерам, причём он старался не ограничиваться одним лишь сержантским составом, а наоборот, стремился как можно больше «пообщаться» с офицерами, и от этого «общения» Степан Кондратьевич получал неимоверное удовлетворение; покойный профессор Фрейд наверняка смог бы назвать это явление моральным оргазмом.

Последующая рабочая неделя прошла не менее радостно. И началась она с того, что утром в понедельник Степан Кондратьевич поймал на себе косой взгляд своего непосредственного начальника и тут же, не дав ему слова молвить, с места в карьер высказал всё, что думает о нём как о человеке и как о специалисте, а также о его порочном методе руководства и умении работать с людьми. Увидев слегка ошалевшие взгляды пришедших в полное оцепенение коллег, Степан Кондратьевич смутился было поначалу, но потом, решив, что терять ему уже нечего, а закон есть закон, смело продолжил в том же духе. К его недоумению, высшее начальство отреагировало на эти афронты достаточно положительно, его даже похлопали по плечу и сказали — давай, мол, дорогой Степан Кондратьевич, свобода слова есть свобода слова, а здоровая критика в коллективе никогда лишней не бывает, мало того, если поступит соответствующее указание сверху, оформим тебя на штатную единицу внутреннего критика, так что имей в виду. Не привыкший к такому начальственному снисхождению, Степан Кондратьевич ещё более возрос в собственных глазах, возмужал, приободрился, помолодел лет на десять, обрёл волевой взгляд и безграничную самоуверенность, взялся за работу с новыми, непонятно откуда взявшимися силами и даже дома, в сугубо семейной обстановке, его голос зазвучал по-новому, с волевыми нотками, и мало того, он даже попытался было высказать своё мнение о правильном ведении домашнего хозяйства, но увы, безуспешно, ибо Дашенька ни разу за всё время не удостоила своим вниманием ни высказывания Степана Кондратьевича ни его внутреннее перерождение как таковое. Впрочем, Степан Кондратьевич по этому поводу ничуть не огорчился, справедливо заметив, что всегда на любые кардинальные перемены в нашем сознании самые близкие люди обращают внимание последними; так что не страшно — и для Дашеньки время наступит. А пока что Степан Кондратьевич упивался своим новым состоянием и с каждым днём всё более и более раскрепощался; в конце концов он даже дошёл до того, что — в кои то веки — прохожие на улицах начали оборачиваться ему вслед, что он счёл для себя весьма и весьма отрадным симптомом.

*

С министрами играет и во дворец ездит...

*

Так и пролетела неделя — в непреходящей эйфории. А в пятницу вечером Степан Кондратьевич, умиротворённый и благостный, вернулся с работы, плотно поужинал, причём с пивом, что он начал позволять себе регулярно, игнорируя высказываемое Дашенькой недовольство — пустяки, мол, дело житейское, привыкнет — и затем расслабился, перекурил и прочно утвердил свои чресла в кресле перед телевизором, намереваясь под конец напряжённой недели вдоволь насладиться старым хорошим фильмом. Нет, что ни говори, а всё-таки в старых фильмах есть что-то такое... изюминка какая-то, которая делает их добрее и лучше всего нынешнего ширпотреба вместе взятого. Степан Кондратьевич был в этом свято убеждён, и потому старался никогда не пропускать старых кинолент, выискивал их в программах всех телепередач и, отложив все дела на потом, получал истинное наслаждение. Точно так же наслаждался он и в этот раз — сидя в кресле, заранее предвкушая особенно забавные эпизоды, добродушно похохатывая, когда до них доходит дело, и с удвоенным наслаждением потягивая пиво. И всё бы было хорошо, и завершилась бы эта рабочая неделя полнейшей идиллией, и... да мало ли чего хорошего ещё могло бы произойти в этом мире, но... в самый разгар закручивания сюжета на экране неожиданно сменился кадр и вместо добродушнейшего лица Евгения Леонова, примеряющего на себя неправдоподобную маску опереточного злодея, этакого плута из комедии дель арте, возникла стандартная заставка, из-за которой знакомый голос диктора произнёс: — Внимание, товарищи! Внимание!

«Что случилось? — встревоженно подумал Степан Кондратьевич. — Уж не умер ли кто?.. Да нет, о таких вещах заранее знают, так что фильм из программы убрали бы, а на его место камерный концерт бы поставили, а вот такой обрыв на полуслове уж вообще ни на что не похож... Но что же случилось?»

— Передаём экстренное сообщение из Государственной Думы, — ответил диктор Степану Кондратьевичу. — Несколько минут назад в Государственной Думе единогласно было принято постановление «Об отмене Закона об абсолютной свободе слова и всех, связанных с ним, подзаконных актов».

— Как?! — только и смог полузадушенно вскрикнуть Степан Кондратьевич, судорожно схватившись за сердце.

— А вот так, — ехидно пояснил диктор, непонятно для чего напяливший на голову милицейскую фуражку, на миг высунувшись из-за экрана заставки и саркастически ухмыльнувшись в лицо Степану Кондратьевичу. — Потому что это была свобода слова, а не полная тебе вседозволенность. И нечего было тебе, дураку, и самому язык свой распускать, да ещё и других подстрекать туда же...

— В заявлении, сделанном для средств массовой информации, — продолжил безликий голос из-за заставки, — говорится следующее: за последнюю неделю в адрес Государственной Думы и лично президента России поступило огромное количество индивидуальных и коллективных писем и телеграмм из различных концов страны от сотрудников милиции. Во всех посланиях единодушно осуждается принятие незрелого и явно преждевременного закона «Об абсолютной свободе слова», который во всех посланиях однозначно расценивается не иначе, как идеологическая диверсия.

— И вот так, — ядовито хмыкнул в лицо Степану Кондратьевичу вновь высунувшийся из-за заставки диктор. — А закон-то, может быть, и неплохо задуман был, да вот только такие безответственные типы, как ты, Степан, сами себе всё и испортили. Набросились, понимаешь ли, на беззащитных милиционеров! И не жалко, а? Нашли... козлов отпущения! Если хочешь знать, так милиционеры — самые несчастные в мире люди, только все демагоги, типа тебя, никогда этого не понимали. Ты вот вышел на проспект — и пошёл себе гоголем, через губу поплёвывая, а он, милиционер, выходя на тот же проспект, не прогуливается, нет, он вынужден по сторонам смотреть и неустанно думать — а как бы вовремя остановить того хулигана, который собрался Степана Кондратьевича обидеть. А потом его вызывают ещё и на всякие коммунальные дрязги, причём такие, что и смотреть-то противно, не то, что в них разбираться, копаться в этом дерьме... Сколько у нас ещё коммунальных сволочей, не знаешь? А после этого ещё и на улице всякие ораторы типа тебя начинают в лицо немытыми пальцами тыкать — вы мудак, вы мудак... Не стыдно, Степан? Он мудак? Ну а сам-то ты кто — граф Монте-Кристо?

— Кроме того, — перебил диктора прежний безликий голос из-за вновь заполнившей весь экран заставки. — В последние дни в столице прошли многочисленные, в том числе и несанкционированные, митинги и манифестации сотрудников милиции с требованием отмены вышеупомянутого закона. На места проведения наиболее массовых манифестаций — Пушкинскую и Красную площади и на улицу Тверскую у памятника Юрию Долгорукому напротив здания мэрии — во избежание массовых беспорядков были вызваны подразделения Внутренних войск МВД России.

— А это слыхал? — вновь высунулось из-за заставки перекошенное, очевидно, от помех, лицо диктора. — Вот так-то, Стёпушка... Не доросли вы все ещё до свободы слова. Свобода, дорогой мой, должна быть для всех одинаковой, а вы-то обрадовались, что появилась возможность безответно милиционеру нахамить... А что из этого вышло — слыхал? Это пока они только митингуют. А там и за оружие взяться могут. А вооружены они отменно... Ты представил себе, глупый идиот, во что эта свобода слова может вылиться? Хорошо представил? А если...

Но нетерпеливо подёргивающаяся, словно ожившая, заставка вновь наплыла на странно гримасничающее лицо, и всё экранное пространство заполонил каменный безликий голос:

— Во время манифестации на Красной площади было принято, подписано и тут же, на месте, вручено представителю Государственной Думы ультимативное требование от имени милиционеров Москвы. В нём выставлено единственное недвусмысленное требование: аннулировать закон об абсолютной свободе слова в срок до конца недели; в противном случае московская милиция объявляет бессрочную забастовку.

— Видал миндал? — злорадно высунулся из угла экрана неугомонный диктор. — Хорош миндал видал? А вот как забастует милиция — ещё и не такой миндал увидишь. Ты что там на днях сержанту милиции о бандитах рассказывал, не помнишь? А вот как объявят они забастовку — вот тут-то все эти бандиты сразу наружу и повылезают — свято место пусто не бывает. И вот когда у тебя среди бела дня прямо на Дворцовой площади зарплату отнимут — сразу ведь милицию звать начнёшь! А они — бастуют! А им не до тебя! Вот смеху-то будет, а? — и голова диктора, мерзко хихикнув, вновь спряталась за заставку.

— В связи с вышеизложенными событиями, парализовавшими жизнь как столицы, так и страны в целом, во избежание дальнейшего обострения внутриполитической обстановки, идя навстречу пожеланиям трудящихся, Государственная Дума единогласно постановила: принятый ранее Закон «Об абсолютной свободе слова» считать неудавшимся социально-политическим экспериментом и отменить вышеупомянутый закон вместе со всеми подзаконными актами. Закон «Об абсолютной свободе слова» считать не имеющим силы с момента опубликования данного постановления в средствах массовой информации. Поздравляем вас, господа, с первым шагом на пути к наведению порядка!

— Поздравляем-поздравляем... — прошамкал, откровенно ёрничая, отодвинувший край заставки диктор. — Ещё и как поздравляем... Кого поздравляем, а кому и... язык укоротить, чтобы впредь неповадно было... чтоб и внукам своим заказал... Всё, Степан! Факир был пьян и фокус не удался! Провалили эксперимент! Докричались? Дораспоясывались? Сами и виноваты! Что скажешь, Степан? Доволен был? Свободе радовался? А бардака в стране не хотел? Ты под чью дудку плясал, мерзавец? — тон диктора нехорошо изменился. — Ты кому на руку играл?! Ты об этом не подумал?! Ну так думай! Хорошо думай, пока не поздно! Пока не совсем поздно! Смотри мне! — свирепо вскричал он, неправдоподобно раздуваясь. — Сюда! Сюда смотри!

В руках диктора непонятно откуда возникла милицейская дубинка. Он с размаха ударил дубинкой по заставке, и та с треском разлетелась в прах. Диктор тут же заполонил собой всё освободившееся экранное пространство и, взяв дубинку, как скипетр, в левую руку, правую вытянул вперёд, направив указующий перст прямо в лицо Степана Кондратьевича, затем поднял на него искажённое яростью лицо, заглянул в самую глубину его зрачков своими налитыми классовой ненавистью глазами и, приняв позу красноармейца со знаменитого плаката Моора, патетически возопил:

— Ты!..

И вполголоса:

— Сука...

И — громогласно — на всю страну:

— РАСКАЯЛСЯ ИЛИ ЕЩЁ НЕТ?!!

-

Я смотрю на экран, как на рвотное...

*

— Ну что? Дошумелся, домитинговался? — язвительный голос Дашеньки тупо бился в барабанные перепонки и отскакивал рикошетом в разные стороны внутри ушной раковины; мозг же категорически отказывался что-либо воспринимать. — Говорила ж я тебе, дураку, — не лезь на рожон, не верь этим думцам, провокация это всё, тоже мне, правдолюбец... Степан! — в её голосе появилось беспокойство. — Степан! Стёпа, ты меня слышишь? Да что с отбой, Стёпушка?! — Дашенька обеспокоенно вскочила, схватила Степана Кондратьевича за плечи и стала ожесточённо трясти. — Стёпа! Тебе воды дать? Или пива? Или может... валидола какого?.. Тебе плохо, Стёпушка? Да скажи ты мне, что тебе нужно!..

Степан Кондратьевич медленно поднял на жену опустошённые до полной прозрачности глаза и чуть заметно покачал головой. Ему уже не было нужно ничего.

«Боже мой... Боже, какой же я мудак! Это ж надо было так... опростоволоситься на старости лет! Всё... Вся жизнь насмарку... Всю жизнь молчал, пахал, тянул лямку изо всех сил, чего-то добивался — и всё вдребезги! За одну неделю... Экспериментаторы... Боже ж ты мой!.. На работу теперь хоть вообще не появляйся, сожрут живьём с костями вместе, всё припомнят, каждое слово припомнят, ничего не забудут... Как чего-то хорошее — так это у них забывается легко, а такое... Всю жизнь будут вспоминать. Да что там жизнь? Сколько той жизни осталось? Тут уж не за работу переживать надо, это всё ерунда — сколько мне ещё осталось проработать? Сколько дадут... Неделю? Две? А потом... приедут средь ночи и арестуют, это уж как пить дать!.. А за явку с повинной меньше дают... А меня ж... вечно словно кто за язык тянул — фамилию называл, адрес; можно подумать, что их у меня спрашивали... Кретин проклятый... Теперь всё. В Большой дом отвезут. В «Крестах» камеру поуютнее приготовят. Говорят, там библиотека хорошая... Хоть почитаю напоследок, пока не расстреляют... Или в лагеря бессрочно... А за явку с повинной всё-таки срок сбавляют... Хорошо хоть дети подросли — Дашеньке на старости лет помогут. Может и мне когда передачку пришлют... Какую передачку! Там же всё блатные поотбирают — что в «Крестах» в общей камере, что в лагерях, что на пересылке... везде одно и то же... Обратно мне уже не вернуться, не выживу, так что прости-прощай, Дашенька... А с учётом чистосердечного признания могут и условно дать... Ну так чего же я, как дурак, сиднем сижу?! Надо подготовиться... А чего мне готовиться? Прятать мне нечего, честным трудом никаких миллионов я не нажил, воровать никогда не умел, бумаг никаких жечь не надо, квартира Дашеньке останется... Чего ж ещё? Узелок с собой собрать — так это дело десяти минут — сала кусочек положить, сахара полкило, сигарет пару пачек, больше с собой и не пропустят... Но всё-таки, кто ж меня за язык-то дёргал, зачем я им фамилию и адрес называл, словно визитную карточку оставлял «на всякий случай». Вот если был бы поумнее, можно было бы как-то лечь на дно, затаиться да и переждать потихонечку эту беду. А теперь... Если бы у бабушки по-другому было устроено, так она бы дедушкой была... А могут и немного дать... Лишь бы только из нераскрытых дел ничего шить не стали... Есть у них такое свойство... Да... Теперь-то, конечно, отлежаться не получится, уж слишком сильно засветился. Что ж делать-то? А что тут делать — сухари сушить, как Дашенька мне и говорила. Какая же она всё-таки умница, а я, дебил самонадеянный, её не послушал, а ведь было у меня слабое предчувствие... А теперь сижу тут, как... Смотря ещё какой судья попадётся... Интересно, сколько же народа арестуют? Я ж, поди, не один такой... Ну и что, один, не один — тюрем у нас достаточно, а государство таких обид не прощает. Так что готовься, Степан Кондратьевич. Эх, а думал ли ты когда, что приведётся в тюрьме помирать?.. А если годика два-три получу, так может ещё и до свободы как-нибудь дотянуть сумею... И далась же мне эта свобода! Нет уж, дудки, хватит! Попробовал... Будь же оно всё неладно. Всю жизнь без этой свободы прожили — и ещё столько же проживём! А я в герои не гожусь. Уж погеройствовал на свою голову... Нужно с повинной идти, пока сами не приехали... Если не успею их опередить — впаяют срок на полную катушку, и ни на что не посмотрят, ни на возраст, ни на заслуги, им на всё наплевать, они теперь за свой всенародный позор мстить жестоко будут, как пить дать, никого не упустят и не позабудут. Никто не забыт и ничто не забыто... Так чего же я сижу? Нужно поскорее собираться и идти, чтобы их опередить, иначе начну вздрагивать от каждого шороха и скрипа тормозов под окнами — разве это жизнь? А может адвокат хороший будет... Броситься бы в окно — нельзя, Дашенька огорчится. Уж лучше пойти. Решиться, собраться и пойти. Ведь не могли же отменить смягчение приговора за явку с повинной и чистосердечное признание... А я им ещё и так покаюсь — век не забудут... Пойду. Всё равно посадят, всё равно не простят, так уж лучше сразу и самому. Раньше сядешь — раньше выйдешь».

И с этой мыслью Степан Кондратьевич поднялся, бросил беглый взгляд на будильник, без малейшего удивления констатировал, что за этими невесёлыми раздумьями незаметно проскочила ночь и за окном давно рассвело, собрал небольшой узелок со всем необходимым, надел на себя телогреечку и ватные штаны, выбрав среди всего рабочего хлама наиболее старые и поношенные вещи, чтобы сразу же на пересылке не отобрали, достал из самого дальнего уголка чуланчика пролежавшие там добрых двадцать пять лет, ещё с армейских времён, кирзовые сапоги, неумело обмотал ноги портянками, обулся, поцеловал спящую жену, после чего тихонечко, не поднимая излишнего шума, вздохнул, прощаясь, прикрыл за собой дверь, на цыпочках спустился по подъездным ступенькам, вдохнул на улице свежего воздуха, тоскливо посмотрел в рассветное небо и — постаревший, осунувшийся, ссутулившийся — тяжёлой шаркающей походкой зашагал прочь. Сдаваться.

*

Призрак бродит по Европе...

*

До ближайшего отделения милиции было десять минут ходьбы.