Энгус Уилсон: Мир Чарлза Диккенса
Хотя бóльшую половину последнего десятилетия Диккенс провел в ярком свете газовых огней театральных рамп и публичных залов, в каком-то смысле его жизнь в эти годы была более сокровенной, личной, нежели в сороковые и пятидесятые годы с их речами, благотворительностью и периодическим вмешательством в общественную жизнь. Этот личный тон мы различаем в его последнем романе, в «Тайне Эдвина Друда», где широкие социальные полотна, характерные для его творчества почти с самого начала и особенно с «Мартина Чеззлвита», вдруг сжимаются до изображения круга людей свободных профессий в кафедральном городишке; однако в «Тайне Эдвина Друда» явственнее, чем прежде, проступает проблема злого в человеке и обществе. Существенно влияя на его мировосприятие — сдерживая его оптимизм и человеколюбие, смущая веру в христианский гуманизм, — зло неразрывно связывалось в его представлении с насилием. Некоторые причины этого я приведу ниже. Да мы уже видели, в какой ужас повергали Диккенса общественные беспорядки и какую брезгливость вызывало у него зрелище раскованных, диких страстей.
В сфере общественной жизни его равно раздражали и отталкивали политические сборища, артистическая богема и моральная распущенность, бродяги, хулиганы, смутьяны, отшельники, игроки на скачках.
В последние десять лет жизни стремление к общественному порядку сделалось у него особенно сильным. Шестидесятые годы прошлого века едва ли могут показаться нам временем, когда все было дозволено, и, с нашей сегодняшней точки зрения, мы никак не признаем, что отличительной чертой той эпохи была утрата Британией могущества и влияния. Однако Диккенсу (подобно многим скромным и законопослушным сегодняшним потомкам скромного и законопослушного класса мелкой буржуазии) казалось, что мир рушится. Многие очерки, написанные в его журнале «Круглый год», прямо направлены против роста насилия и хулиганства. В 1861 году он выступает против бродяг, вскоре после этого разражается в «Земле Тома Тиддлера» негодованием против скверны, в которую обратил свою жизнь богатый отшельник. В статье же «Хулиганы» он писал:
«Отъявленного рецидивиста всегда можно упечь на три месяца. Когда он выйдет из тюрьмы, он будет все такой же отъявленный рецидивист. Значит, надо снова его засадить. «Помилуй бог, — возопит Общество защиты обиженных хулиганов, — это все равно, что приговорить его к пожизненному заключению». Именно за это я и ратую... когда я вижу, как он позорит женщин, идущих воскресным вечером из церкви, я думаю, что с него мало шкуру спустить за это...»
С пятидесятых годов безудержно росло его восхищение полицией (в особенности детективами Лондона, Ливерпуля и других крупных городов); теперь он приходит к убеждению, что у полиции недостаточно сил, что общество мало помогает ей. Мысли для него не новые — вспомним его возмущение кулачным правом американских прерий в 1846 году: «Иначе нас ждет участь Дальнего Запада и нож мясника». Он был готов к решительным действиям. В 1853 году, когда подручный булочника «использовал уголок за воротами нашего дома для своих надобностей», Диккенс ограничился внушением. Но единственным результатом его увещеваний было то, что нарушитель приличий повел себя «очень дерзко». В шестидесятые годы он действовал решительнее. Ему повстречалась компания молодых ирландцев, возвращавшихся навеселе с какой-то пирушки и выкрикивавших непристойные и оскорбительные выражения. Он не отставал от них, пока не показался полисмен, а затем потребовал задержать девицу, которая осталась в одиночестве, когда шумная компания дала тягу. И как ни упирались полисмен и мировой судья, он, потрясая уголовным кодексом, настоял на возбуждении дела против девушки. Наутро он даже явился в суд. На молодой ирландке как воплощение скромности белел свежий чепчик. Диккенс рассказывает о происшествии не без юмора, однако у него нет ни малейших сомнений в своей правоте. Мне лично эта история не по душе, другие воспринимают ее иначе, но, главное, она показательна для его отношения ко всему, чем живет общество.
В 1865 году губернатор Эйр жестоко подавил восстание на Ямайке. Некоторые интеллигенты-либералы, вроде Милля и Герберта Спенсера, возмутились действиями губернатора. Другие — Карлейль, Рескин, Теннисон — выступили в его защиту. К ним примкнул и Диккенс. Его выступление в пользу твердой власти обычно извиняют преклонением перед Карлейлем. Но в письме к Сэржа от 30 ноября 1865 года он недвусмысленно указывает на две причины, побудившие его выступить с поддержкой крутых действий губернатора: неприязнь к миссионерским заботам о неграх, когда в Англии простой народ погряз в нужде, и беспокойство, что английское правительство не способно управлять страной.
«Восстание на Ямайке тоже весьма многообещающая штука. Это возведенное в принцип сочувствие чернокожему — или туземцу, или самому дьяволу в дальних странах, — и это возведенное в принцип равнодушие к нашим собственным соотечественникам в их бедственном положении среди кровопролития и жестокости приводит меня в ярость. Не далее как на днях в Манчестере состоялся митинг ослов, которые осудили губернатора Ямайки за то, что он подавлял восстание! Итак, мы терзаемся за новозеландцев и готтентотов, как будто они то же самое, что одетые в чистые рубашки жители Кэмбервелла, и их можно соответственно укротить пером и чернилами... Если бы не чрезмерное нетерпение и поспешность чернокожих Ямайки, все белые были бы истреблены, даже не успев заподозрить неладное. Laissez-aller и британцы никогда, никогда, никогда!..»
Не удивительно поэтому, что единственный общественный деятель в «Эдвине Друде» — мистер Сластигрох, которого Диккенс язвительно третирует за деспотическое навязывание гуманных реформаторских взглядов инакомыслящим согражданам; а осаживает этого не в меру шумного друга реформ каноник Криспаркл, любитель бокса, плаванья и классических авторов, приятный во всех отношениях холостой священнослужитель; он со всей твердостью придерживается терпимого и светлого взгляда на жизнь, но не кричит об этом на всех перекрестках и никому его не навязывает.
Политическое кредо Диккенса не менялось, хотя время от времени находились люди, утверждавшие обратное. Выступая в Бирмингеме в 1869 году, Диккенс сказал: «Моя вера в людей, которые правят, в общем, ничтожна; моя вера в народ, которым правят, в общем, беспредельна». Оба слова — «людей» и «народ» — были напечатаны со строчной буквы, что дало многим повод обвинить писателя в отречении от демократии. Диккенс незамедлительно отвечал, что его убеждения не переменились: он не верит в правителей Англии, но верит в Народ.
И все же, я полагаю, у этого либерализма всегда были четко очерченные границы. Сколько бы ни провозглашал Диккенс независимость своих взглядов, определенные группы людей, «не вписывавшиеся» в общество, с трудом могли рассчитывать на его благосклонность. Он не разделял крайних предрассудков. Можно с полной уверенностью утверждать, что, например, расистом в нашем понимании он, конечно, не был. В «Нашем общем друге» он с примерной объективностью показал добропорядочного правоверного еврея Райя, поскольку покупательница его Тэвисток-хаус миссис Дэвис, еврейка, призналась ему, что из-за Фейгина еврейская община считает Диккенса заклятым врагом их нации. Но, даже ужаснувшись этому обвинению, он совершенно искренне удивлялся честности Дэвисов в вопросах, связанных с покупкой дома. Так же обстояло дело и с неграми: «...бесспорный факт, что, когда несколько цветных собираются вместе, от них исходит запах, не очень радующий обоняние, и я был вынужден поспешно отступить из их опочивальни. Я глубоко убежден, что в этой стране (США) они скоро полностью вымрут. Когда посмотришь на них, то представляется абсурдной сама мысль о том, что они удержатся рядом с неутомимым, умным, энергичным и просто сильным народом».
В числе дурацких обывательских толков, отравивших жизнь несчастного Невила Ландлеса после исчезновения Эдвина Друда, была и сплетня о том, что до приезда в Англию по его приказанию где-то засекли до смерти каких-то «туземцев», о которых в Клойстергэме знали только, что все они черные, все очень добродушные, себя всегда называют «мой», а прочих людей «масса» или «мисси».
Предрассудки его класса умирали в нем медленно, как, впрочем, и тешившее его самообольщение. В апреле 1869 года он отвечает на чей-то вопрос: «Хочу вас уведомить, что, кроме доброго имени отца, других украшений на моем гербе не было, как не было и простертого льва с мальтийским крестом в правой лапе. Я никогда не избирал себе девиза, будучи совершенно равнодушным к формальностям подобного рода». Но это высокомерие все же безобиднее, чем его гражданские предрассудки. Ибо все, что не укладывалось в его картину мира, тотчас пополняло список общественных пороков. Возможно, именно поэтому в его последнем, неоконченном романе делается упор на личные добродетели.
Не в характере Диккенса было легко отойти от общественной жизни. Даже в последний год он проводит зиму в Лондоне, посещая обеды и приемы: его настроение заметно улучшилось с прекращением чтений, хотя здоровье было уже непоправимо подорвано. В марте 1870 года он был принят королевой; в продолжение полуторачасовой аудиенции королева милостиво стояла, поскольку ему придворный этикет не позволял сесть. Он был самым знаменитым из ее подданных, к нему полностью относились слова, сказанные им о Шекспире: «Простолюдин... небесполезный для государства». Тридцать лет назад, когда королева выходила замуж, он наполовину в шутку писал Форстеру:
«От горя я сам не свой, все валится из рук. Перечитал «Оливера», «Пиквика» и «Никльби», пытаясь собраться с мыслями и сесть за новый роман, но все напрасно:
«В Виндзор, мое сердце!
Здесь счастья мне нет.
В Виндзор, мое сердце,
Любимой вослед».
Ныне королева уже лишилась своего возлюбленного супруга принца Альберта, причины пародийной ревности Диккенса, а сам Диккенс утратил былую неукротимую веселость. То была странная встреча. Еще он присутствовал на утреннем выходе принца Уэльского. Больная нога не позволила ему свозить Мэйми на бал во дворец, однако его отношения с двором не прервались:
«При сем прилагаю для Ее Величества первый выпуск моего нового романа, который появится в печати только в следующий четверг, 31-го числа. Не соблаговолите ли Вы передать его королеве с изъявлением моей верноподданной преданности и любви? Если это повествование пробудит интерес Ее Величества и королева пожелает узнать содержание следующих выпусков раньше своих подданных, то Вы знаете, какой честью будет для меня присылать эти выпуски до их выхода в свет...»
Увы, королева не проявила любознательности.
Из двенадцати выпусков «Тайны Эдвина Друда» Диккенс успел закончить шесть, и как это не похоже на любой из его прежних романов! Здесь нет широкой социальной панорамы, как в «Мартине Чеззлвите» или «Крошке Доррит», и это не притча о духовном или общественном возвышении, как «Дэвид Копперфилд» или «Большие надежды». Комментаторы романа извели массу сил, решая загадку: был ли Эдвин Друд убит, и если да — то кем? Большинство склоняется к мнению, что убийцей был Джаспер. Но если к этому сводится все содержание романа (а в защиту этого плоского мнения можно сослаться на само название — «Тайна Эдвина Друда»), то по сравнению с прежними сочинениями Диккенса его последний роман невероятным образом обеднен.
Не исключено, конечно, что Диккенс ставил перед собой задачу просто овладеть новым, узким жанром и превзойти в нем Уилки Коллинза; но гораздо более вероятно, что убийство (или тайна) играет в романе подчиненную роль, как убийство Талкингхорна или Монтегю Тигга. Если так, то какова основная идея романа? Стоит задаться этим вопросом — и становится ясно, что Диккенс был художником, творившим по заранее обдуманному плану, хотя он и публиковал романы частями и порой увлекался и отходил в сторону. О «Тайне Эдвина Друда» как о чем-то законченном судить трудно, поскольку в романах Диккенса вопреки первому впечатлению отдельные части настолько взаимосвязаны, что лишь произведение целиком может дать ключ к пониманию романа во всем его единстве. Однако можно выделить некоторые аспекты, незнакомые по его прежним романам, и можно связать вероятного убийцу (во всяком случае, человека с психологией преступника), Джаспера, с трактовкой темы зла и убийства в предыдущих романах; «Тайна Эдвина Друда» — кульминация этой темы.
Самый необычный аспект «Тайны Эдвина Друда», каким мы знаем этот роман, состоит в том, что Англия сведена до размеров городка, а из населения представлены только средняя буржуазия и лица свободных профессий. Я пишу «каким мы знаем этот роман», поскольку в последних главах действие переносится в Лондон, причем в Лондон ранних романов Диккенса; Билликин, домовладелица-кокни, — это в точности хозяйка Дэвида Копперфилда. Время действия романа (в отличие от «Нашего общего друга») намеренно перенесено в годы молодости самого писателя, однако основные действующие лица в целом современники его зрелых лет. Милый, избалованный, очаровательный Эдвин Друд, любящий жизнь и не любящий ломать голову над ней, — этот человек встречает зарю империализма; вспомните его уверенность в том, что ему бы добраться до Египта, а уж там он наведет порядок. Невил и Эллен Ландлес с их цейлонским прошлым и весомым бременем прав и обязанностей тоже порождены средневикторианской Англией. Их всех принимает под свое крыло благороднейший каноник Криспаркл, и это похоже на реверанс закрытым школам, в которых воспитываются будущие хозяева империи. Характерно, что все герои, принадлежащие к «лагерю добра», даже Розовый Бутон, в первый момент кажущаяся кокетливым вариантом Доры, — все они теснее и решительнее сплочены против зла. На смену кротким духом, смиренным, сомневающимся, как Эстер и Крошка Доррит, приходит более решительная и мужественная, более выносливая, но и сугубо волонтерская армия добра.
К этой группе, сдружившей церковь и закрытый пансион, примыкает в качестве союзника — внимание! — юрист Грюджиус. Пусть он так же сух и скучен, как его уложение законов, пусть, рано обманувшись в любви, он на всю жизнь остается холостяком: он ничуть не похож на скользкого мистера Джеггерса (не говоря уже о негодяях-стряпчих в ранних романах Диккенса). С приходом Грюджиуса «лагерь добра» обретает надежную опору и решимость бороться со злом. Если мистер Дэчери — а в этом я почти уверен — окажется частным сыщиком (то есть из той категории лиц, чьим профессиональным умением, ловкостью и упорством в борьбе с преступниками так восхищался Диккенс), то «Тайна Эдвина Друда» — первый случай в творчестве Диккенса, когда совещательные и исполнительные силы закона выступают совместно против сил зла. Действующие лица романа составляют маленький, тесно сбитый мир интеллигенции и молодежи, призванной послужить Империи (к ним нужно еще добавить достойного и находчивого молодого лейтенанта Тартара, отставного офицера флота). И поскольку Империя в какой-то степени держится на каждом из них, географические рамки романа раздвигаются далеко за пределы таких широких социальных полотен, как «Холодный дом» или «Крошка Доррит».
Не исключено, конечно, что Диккенс урезал социальные рамки своего романа потому, что, подобно многим стареющим писателям, он растерялся в новом мире, но это вряд ли так — в романе есть лица, принадлежащие и к другим слоям общества. Мне представляется, что Диккенс намеренно собрал вместе всех, по его мнению, порядочных, мужественных (или женственных), заслуживающих доверия и, главное, жизнеспособных представителей английского общества, чтобы противопоставить их злому началу Джаспера. Среди них нет официальных представителей власти или неумеренно громких рупоров идей: филантроп и реформатор мистер Сластигрох — просто наглец и лицемер; настоятель собора — оппортунист и приспособленец; мэр — напыщенный дурак. Нет, в современном обществе инициатива борьбы со злом переходит к частным гражданам; и пусть действие романа отнесено к более раннему периоду — его герои живут в 1870 году.
А как относительно сил зла? И здесь звучат современные нотки, ибо мистера Джаспера с его любовью к музыке и пристрастием к опиуму следовало бы, как Рэйберна и Лайтвуда, ожидать в девяностые годы — если бы мы не знали, что истоки девяностых годов восходят как раз к середине столетия. И потом, даже безумная страсть Джаспера к Розе не разубедит меня, что Диккенс усматривает определенную двусмысленность в отношении Джаспера к Эдвину, «дорогому мальчику», которого он, возможно, потом и убьет. Впрочем, здесь мы касаемся тайных страниц «Школьной жизни Тома Брауна», закрытых тем викторианского общества. Джаспера нельзя назвать вполне современным героем, он во многом еще остается фигурой готического романа (вроде Монкса с его припадками из «Оливера Твиста»). Однако общая направленность романа не оставляет сомнений: доброта и благородство мужественно противостоят злым, задыхающимся от ярости усилиям, которые, подобно преступным усилиям вообще, обречены на поражение.
Смерть
Смерть Диккенса сделала Джаспера последним в длинном ряду жестоких и злобных убийц, воплощающих отношение Диккенса к преступной психологии. Если бы нам удалось понять причины этой одержимости, то, возможно, мы получили бы ключ к самому сокровенному в личности писателя; однако ни одна человеческая личность не допустит столь глубокого вторжения. Но рискнуть можно и можно поискать аналогий.
Чрезвычайный интерес Диккенса к убийству был с самого начала в тесной связи с его одержимостью в вопросе о смертной казни; писатель был убежден, что преступник, этот Каин, мятущийся по лицу земли, — нечто совершенно особое, отрезанное от людей. Уже в «Очерках Боза» Диккенс упрекал Байрона (в числе прочего) за то, что тот окружил убийц романтическим ореолом. Убийца — это не тот, кто на голову выше остальных, — Каин и подобные ему — плоды воображения Байрона; нет, это трусливый задира, тщеславная тварь. Однако там же, в очерке «Посещение Ньюгетской тюрьмы», при приближении к камере смертников голос писателя начинает звучать взволнованно, он трепещет перед ужасом и тайной смерти.
«Насколько же ужасней думать о ней (смерти) здесь, в двух шагах от тех, что должны умереть в лучшую пору жизни, на заре молодости или в полном расцвете сил, все понимая и чувствуя не хуже вашего, должны умереть так же верно, отмечены рукой смерти так же безошибочно, как если бы тело их истаяло от роковой болезни и уже началось разложение».
И дальше:
«Собственная беспомощность открылась ему с беспощадной ясностью... он оглушен и растерян, и нет у него сил обратить свои помыслы к Всевышнему, воззвать к единственному существу, кого он мог бы молить о милосердии и прощении, кто мог бы внять его раскаянию».
Бьет колокол, мысли приговоренного возвращаются к детству. Читаем дальше:
«Ничего, он убежит. Ночь темная, холодная, ворота не заперты, мгновение — и он уже на улице и как ветер несется прочь... Широкое открытое поле расстилается вокруг... Наконец он замедляет шаг. Ну, конечно, он ушел от погони, теперь можно растянуться вот здесь, на берегу, и поспать до рассвета. Приходит крепкий сон без сновидений. Но вот он просыпается, ему холодно. Серый утренний свет, просочившись в камеру, озаряет фигуру надзирателя. Еще не очнувшись, узник вскакивает со своего беспокойного ложа и минуту остается в сомнении. Только минуту! Тесная камера и все, что в ней есть, слишком знакомо и реально — ошибки быть не может. Опять он преступник, осужденный на казнь, во всем отчаявшийся. А еще через два часа он будет мертв».
Это первые, неотточенные пробы пера и подробнейше изображенные страхи, надежды, самообман и чувства смертника — пока только предвосхищение многих будущих страниц: Фейгин, погромщики в «Мятеже Гордона», Джонас Чеззлвит, Каркер (чье преступление против мистера Домби ставит его почти в положение преследуемого убийцы), Ортанз, Риго, Хэдстон, Джаспер — все они будут разобраны по косточкам, но уже с величайшим драматизмом и напряженностью, с вниманием к психологическим сюрпризам.
Все это есть в его романах — и на первый взгляд все это противоречит декларациям его многочисленных публицистических выступлений: в письмах в «Дейли ньюс» (1846), где он протестует против смертной казни; затем в письмах 1849 года, когда, потрясенный казнью супругов Маннинг, свидетелем которой был, он выступил не против самой смертной казни, но ее публичного совершения; в 1856 году он вновь призывает публику не романтизировать убийц, не играть на руку тщеславным позерам, вроде пресловутого Палмера-Отравителя, а видеть в преступниках, конечно, опасных, но достойных только презрения и жалости подонков. Его возражения против смертной казни — и он это совершенно открыто утверждал — были вызваны не чувством сострадания к преступникам и тем более к убийцам, но исключительно убеждением, что смертная казнь (в особенности публичная) возбуждает романтические бредни у преступников и вызывает нездоровый интерес толпы. В его письмах 1846 года есть строки о молодом убийце Томасе Хокере:
«Перед нами наглый, ветреный, распущенный юнец, прикидывающийся искушенным кутилой и развратником: чересчур расфранченный, чересчур самоуверенный, чванящийся своей внешностью, обладатель незаурядной прически, трости, табакерки и недурного голоса — но к несчастью, всего лишь сын простого сапожника. ...он начинает искать способа прославиться... Сцена? Нет. Ничего не получится. А убийство? Оно же всегда привлекает внимание газет! Правда, потом следует виселица, но ведь без нее от убийства не было бы толку. Без нее не было бы славы. Ну что ж, все мы рано или поздно умрем... В дешевых театрах и в трактирных историях они (убийцы) всегда умирают с честью... Ну-ка, Том, прославь свое имя! ...Уж ты-то это сумеешь и покоришь весь Лондон».
В отношении психологии преступника все это вполне справедливо; но читаем дальше — и просто поразительно, с каким докучливым интересом относится Диккенс к душевному состоянию Хокера, даже к внешнему выражению его предсмертных надежд и страхов. То же самое находим в написанной десятью годами позже статье о Палмере «Повадки убийц». То же и в романах: Джонас Чеззлвит — ничтожнейшая тварь, но после убийства Тигга его сны и страхи превращаются в «готические» кошмары — и тогда зачем столько натурализма в сцене его ареста? Зачем фиксировать внимание на физических реакциях Ортанз — и тоже в сцене ее ареста? Впрочем, в романах даже самый навязчивый интерес к поведению обреченного на смерть героя может служить художественной цели, но порою вкус изменяет Диккенсу.
И что важнее — он сам себе противоречит. Отрывок из его известного письма в «Дейли ньюс» о судьях помогает разобраться в чувствах Диккенса лучше, чем ему самому хотелось бы. Возражая против высказываний судей в пользу смертной казни, Диккенс пишет:
«Есть и еще одна, даже более веская, причина, почему выступление судьи по уголовным делам за сохранение смертной казни не имеет веса. Ведь он — главный актер в страшной драме судебного процесса, где решается, жить или умереть его ближнему. Те, кто присутствовал на подобном процессе, обязательно чувствовали и уже не могли забыть напряженного ожидания развязки. Я не хочу касаться того, насколько тяжело это напряжение для ведущего процесс судьи, если он справедлив и добр. ...Мне знаком трепет, пробегающий по толпе... Как страшно столкновение этих двух простых смертных, которым, как ни велика была пропасть между ними сейчас, суждено в грядущем встретиться смиренными просителями перед престолом господним! Мне знакомо все это, и я могу представить себе, во что обходится судье исполнение такого долга, но я утверждаю, что все эти сильные ощущения одурманивают его и он не может отличить кару как средство предупреждения или устрашения от связанных с ней переживаний и ассоциаций, которые касаются только его одного».
Наверное, все это так, но у меня не идет из головы, что добрый судья, запутавшийся в своих переживаниях, — это сам Диккенс.
Видя в преступнике отщепенца, эгоиста, негодяя, гнусное и пустое существо, он прав, призывая лишить преступление гласности, и, если преступник должен быть уничтожен, пусть делают это быстро и без шумихи. Но если зло — вещь банальная, пошлая и мерзкая, то откуда этот неотвязный интерес к личности преступника и в особенности к поведению перед лицом смерти? Несомненно, к этому интересу примешивается и явное самоистязание, стремление прочувствовать душевные и физические муки, к которым располагала его бурная, страстная натура, укрощенная ценой огромных волевых усилий. Но ведь такова оборотная сторона неумолимой жажды правосудия. И возможно, где-то в глубине души Диккенс боялся своих подавленных страстей, и этот страх преобразовался в сознании рационалиста и гуманиста, умудрившегося каким-то образом остаться христианином, в идею трансцендентного зла. Главным, однако, был страх смерти, подкашивающей человека в расцвете его сил. Я не сомневаюсь, что Диккенс искренне верил в загробную жизнь, сколь бы туманной она ему ни представлялась. Об этом свидетельствуют и его высказывания, и решительное осуждение модного в шестидесятые годы спиритизма, который он считал непристойным глумлением предприимчивых аферистов над таинством смерти. Я думаю, что даже в последнее, самое трудное и выматывающее десятилетие его никогда полностью не покидало радостное мироощущение и потребность заполнить делами каждое мгновение жизни (в конце концов, это были альфа и омега его творческого гения).
И разумеется, не слово Нового завета, торжествующее на заключительной странице «Крошки Доррит», поддерживало Диккенса в работе над последними, пессимистическими романами. Девятнадцатое столетие — это все-таки не первое столетие от рождества Христова, и только мистик или блаженный мог веровать в то, что одни лишь евангелия ответят на сложные современные вопросы о роли человека в мире, где существуют Канцлерский суд и Кокстаун, Мердлы и Джеггерсы. Диккенс хотел надеяться, что блаженные еще не перевелись, но сам он не относился к их числу. Что касается мистицизма, то в отличие от Достоевского у него не было веры в батюшку-царя, и, как ни уважал он простых англичан, они не окружены у него тем полумистическим ореолом, которым осеняет Русский Народ Достоевский. Безыскусная евангельская вера была дорога Диккенсу, но трудно поверить, что именно она вдохновляла его на грандиозный труд. Его великим романам придает жизнь не финал из евангельских истин и не перезвон викторианских свадебных колоколов... а жадный интерес ко всему, чем живут люди — даже если они живут бессмысленно и страшно. Величие Диккенса в той восторженной радости, с которой он наблюдает за поведением людей, и здесь же, возможно, источник его ограниченности. Хотя он не Джордж Элиот и не Томас Харди, но ведь и его радует то обстоятельство, что, как ни разнообразно поведение людей, оно в конечном итоге предсказуемо; и он бесконечно наслаждается способностью творить добрых, злых и просто абсурдных героев. Только какой же писатель не был жертвой этой ограниченности? Разве что Толстой и еще Стендаль в первых трех четвертях «Пармского монастыря». Что касается остальных, то все эти остроумные и будто бы неожиданные сюжетные повороты — исключительно вопрос писательской техники (часто превосходной, просто очаровательной, как, скажем, у Стерна или Дидро, но — техники, и только). Разделяя этот всеобщий грех, Диккенс, однако, с редчайшим мастерством делает произведением искусства речь персонажей, их манеры, а прежде всего окружающую их среду. Такой человек, даже придерживаясь религиозных убеждений, должен был одновременно и страшиться расставания с жизнью (а он только что не умышленно торопил его), и испытывать болезненное любопытство к чувствам на пороге смерти.
В последние пять лет своей жизни он не однажды с жуткой ясностью видел близящийся конец; возможно, это чувство особенно давило его в те минуты, когда для поднятия духа он начинал петь. Своей дочери Кэйти в ее последний приезд в Гэдсхилл он признался, что очень рассчитывает на «Эдвина Друда» — «если, даст бог, я доживу до завершения работы... Я говорю «если», потому что, знаешь, детка, последнее время я что-то не очень хорошо себя чувствую». И наверное, предчувствие краткости оставшегося ему срока заставило его 8 июня сломать обычный режим и весь день просидеть в шале над романом. За обедом он пожаловался Джорджине, что в течение часа ему было очень плохо. Потом вдруг поднялся из-за стола, сказал, что должен ехать в Лондон, и упал без сознания. Тяжело дыша, он пролежал на диване в столовой всю ночь и весь следующий день. 9 июня 1870 года в шесть часов вечера его не стало.
Столько написано о горечи его последних лет и самоубийственном характере его чтений, что эта смерть должна представляться нам (и хочется думать, ему тоже) своевременным и даже благостным занавесом в сыгранной до конца пьесе. Смерть слепа, она многих обрывает и на середине реплики — и поэтому смерть Диккенса впрямь кажется исполненной особого смысла. Но она бессмыслица, если помнить, на чем стоял мир Диккенса. Диккенс «умер в упряжке», ибо его живой и энергичной натуре было свойственно искать и бороться до конца, и мы не должны утешаться сознанием, что его жизненный путь благополучно завершился в положенный срок. Думая о его смерти, мы должны каждую минуту помнить, какие сокровища потеряли, сколько он нам недодал. Современники чувствовали это лучше нас. Во всех уголках мира они оплакивали его смерть как личную и невосполнимую утрату. Мы напрасно поспешили объявить сентиментальным рисунок Льюка Филдса «Опустевшее кресло»: он достойно передает скорбное чувство пустоты, вызванное этой безвременной потерей. «Эдвин Друд» всегда останется волнующим напоминанием о том, что нам могли открыться совершенно новые горизонты. Нетленное наследие Диккенса — это бесконечно прекрасный и одухотворенный мир его романов, животворящий и неповторимый, вдохновлявший таких разных и самобытных писателей, как Достоевский и Доде, Гиссинг и Шоу, Пруст и Кафка, Конрад и Ивлин Во, — мир, оставшийся при этом Неподражаемым, как без ложной скромности называл себя сам Диккенс.