Юрий ГиринГабриэль Гарсиа Маркес...Пройдет много лет, и, стоя перед членами Нобелевского комитета, Габриэль Гарсиа Маркес припомнит мир чудес, из которого, по его представлениям, выросла культура Латинской Америки. Многоуровневая пространственно-временная структура этого воспоминания, воплощенного в первой фразе знаменитого романа с его возвратно-поступательной динамикой, стала определяющим фактором стилистики и поэтики зрелого Гарсиа Маркеса. А первая фраза романа, по его глубокому убеждению, требовала сразу же “определиться во всем: как писать ― в каком тоне, стиле, ритме, знать, как длинен он будет, а иногда даже обрисовать характер какого-нибудь персонажа”[1]. Немного найдется в мире писателей, художественный мир которых был бы до такой степени предопределен впечатлениями детства. Именно из своего детства писатель вынес запас впечатлений, который послужил основой сказочного мира его произведений, прочно закрепивших за ним репутацию “магического реалиста”, несмотря на клятвенные заверения автора в том, что он ни слова не выдумал: “незыблемой основой всех моих книг является реальность, ни в одной моей книге нет строчки, которая не уходила бы корнями в реальность”. И это, как ни странно, совершенная правда: фантастический, мифомагический мир Гарсиа Маркеса исполнен исключительной, невероятной достоверности. У него нет ни одного образа, эпизода, факта, события, сюжета, человеческого характера, которые не исходили бы из реальной жизни, пусть даже и в гарсиамаркесовском понимании. Реальны имена и фамилии персонажей; некоторым из них Гарсиа Маркес придавал свои собственные черты и, не удовлетворяясь элементами автобиографичности, даже ввел в роман “Сто лет одиночества” самого себя. Однако как реальность, так и фантасмагоричность в художественном мышлении Гарсиа Маркеса являются сущностями одной природы, вытекают из одного источника. Этим источником оказывается детство писателя. Ведь недаром главная его книга обязана своим появлением дому, где будущий писатель провел свои ранние годы, ― эта книга, к которой Гарсиа Маркес подступался полжизни (да, по сути, и затем продолжал ее в разных формах и вариациях), первоначально и называлась именно “Дом”. Габриэль Гарсиа Маркес (Gabriel José García Márquez, 1928) родился в городке с типично карибским названием Аракатака, окруженном полями, фермами и банановыми плантациями. Речушка Аракатака, на которой стоял городок, основанный индейцами племени катака, была далеким истоком великой Магдалены, берущей начало в высотах Анд, расходящейся затем на два рукава, они соединяются и опять рассеиваются, перед тем как устремиться могучим потоком в Карибское море у г.Барранкилья. Магдалена, “река жизни”, как назовет ее Гарсиа Маркес, также станет местом, персонажем и сценарием его произведений. Дом, в котором появился на свет и провел детские годы Габито, был не родительский ― будущего писателя воспитывали, каждый по-своему, дед с бабкой. Отец Габито, телеграфист по профессии, гомеопат по призванию и романтик по складу души, был слишком непоседлив, чтобы проживать в одном месте, несмотря на все разраставшуюся семью. История знакомства и любви отца и матери, которую темпераментный телеграфист умыкнул из дома полковника Николаса Рикардо Маркеса, станет впоследствии сюжетной основой некоторых произведений писателя. Но главным сюжетом, сценой и персонажем его творчества всегда будет оставаться Дом ― “огромный дом, где все по-настоящему было покрыто тайной”. Уже став знаменитым писателем, Гарсиа Маркес признавал: “Самые яркие и устойчивые воспоминания моего детства ― это не люди, а сам дом, в котором я жил в Аракатаке... Это словно сон, который преследует меня всю жизнь. Более того ― каждый день я просыпаюсь с ощущением, будто мне снилось, что я все еще там. То есть не то, чтобы я вернулся туда, а именно нахожусь там, в этом доме, без возраста и без причины, словно бы я никогда не покидал этот старый огромный дом”[2].Первые годы жизни Габито считал деда своим отцом; образ же матери был для него множественным: его составляли бабка Транкилина Игуаран Котес, приходившаяся своему мужу двоюродной сестрой, и его тетки, также жившие в патриаршем доме. Дед, бабка, дом во всей полноте своей символической смыслонаполненности навсегда определили не только склад личности Гарсиа Маркеса, но и основные мотивно-психологические линии его творчества. “Дом, в котором я жил, и характеры многочисленных женщин, которые меня растили, были будто для меня созданы”, - вспоминал писатель[3]. Сам дом, при всей своей внушительности, был довольно необычным во всех отношениях. В сущности, это был не один дом, а соединенные крытым двором, садом и бассейном три дома, каждый выстроенный по своему проекту и в своем стиле. В результате пожара, уничтожившего четвертый дом, сооружение с огромным количеством комнат и вечно распахнутыми дверями и окнами, галереями, по которым свободно расхаживали куры, свиньи и козы, приобрело довольно диковинный вид. Образ огромного дома с ветвящимся лабиринтом комнат словно бы по-своему воспроизводился громадным старым каштаном, росшем на заднем дворе. (Позже Гарсиа Маркес соотнесет образы дома и дерева в наброске к роману, опубликованном под названием “Дом семьи Буэндиа”). Таковым было обиталище полулегендарного патриарха-полковника, навсегда заполонившего душу внука. Однако главенствовала над всем этим миром одна из тетушек ― наделенная харизматическим даром власти “тетя Мама”, “полковничиха”, как ее называли в доме. Неудивительно, что все творчество Гарсиа Маркеса определяют, по сути, две главные тематические линии, две фабульные основы, тесно между собой связанные: мемуарно-биографическая и полковничье-диктаторская. При доме была ювелирная мастерская, в которой полковник Николас Рикардо Маркес, ветеран гражданских войн, мастерил в ожидании правительственной пенсии золотые украшения, в том числе и золотые рыбки, традиционный предмет индейских ремесел. Для внука же дед был неиссякаемым источником историй о нескончаемых гражданских войнах и братоубийственных сражениях, опустошавших Колумбию подобно чуме или стихийным бедствиям на протяжении десятилетий. (См. главу “Литература Колумбии”, кн. 4). Все рассказы деда были столь же трагичны, сколь и реальны: реальны и наглядны в своей конкретности были люди, деяния, смерти. Дед с внуком оставались единственными мужчинами в доме, женская же сторона наполняла дом перешептываниями, слухами, небылицами, суевериями, историями об оживших мертвецах, чудовищах, таинственных случаях. Именно женщины привносили дыхание мира сверхъестественного, что и пробуждало в ребенке ответную “неуемную фантазию”. Самые невероятные истории рассказывала мальчику бабка, но делала она это с таким невозмутимым видом ― “деревянным лицом”, ― что фантастические истории становились от этого реальнее самой реальности. В сущности, аракатакские сказительницы воспроизводили чисто карибскую традицию устного импровизационного рассказа - “куэнто”, соответствующего жанру былички (и ее подтипа “бывальщины”). “В основе быличек – установка на полную достоверность фантастических событий, сверхъестественное представлено в них как подлинно и реально существующее вне человека и наряду с ним”[4]. Основной повествовательный прием былички состоит в следующем: “для того, чтобы напугать рассказом сильнее, надо убедить в реальности события, а самый действенный способ для этого – указать время и место и оставить на остальном отпечаток неопределенности”[5]. (Как можно будет увидеть, этот прием и станет ведущим в индивидуальной поэтике Гарсиа Маркеса, идентифирующего себя с народным рассказчиком-куэнтеро). Образная же структура былички построена на малой, обытовленной мифологии. А низшие уровни мифологии, по утверждениям этнографов, наиболее устойчивы в совокупности религиозно-мифологических представлений, а главное ― способны вступать в сложные сочетания с господствующей религией, образуя феномен двоеверия[6]. В несколько расширительном смысле это свойство присуще всей латиноамериканской народной культуре: смыкание реального и ирреального, ощущение соприсутствия двух миров, чувство иного. Мир простодушных суеверий народной культуры с его пред-рассудочным началом настолько глубоко проник в сознание Гарсиа Маркеса, что, уже, став взрослым человеком и известным писателем, он с увлечением будет вспоминать все новые наивные байки, в которых видел проявления неких общих глубинных смыслов. Это же изначальное соприкосновение с народной поэтической культурой обусловило предрасположенность писателя к тому поэтическому по своей природе “косвенному восприятию реальности”, которое впоследствии будет его восхищать в Конраде и Сент-Экзюпери, а пугавший ребенка мир “страшных рассказов” окажется субстратом поэтики зрелого Гарсиа Маркеса, определившим систему его образности. “Дело в том, что мы, латиноамериканские писатели, зачастую не понимаем, какой великолепный вымысел содержится в бабушкиных сказках”, - признавался писатель в беседе с М.Варгасом Льосой[7]. Образ дома, где прошло детство писателя, войдет в его творчество не только в своей пластической наглядности: он претворится в самом строении фразы и композиции романов, скажется в ветвлении мотивов, сюжетов, образов, в строе его поэтики, в его образе мира. Примечательно, что “дом” поэтики Гарсиа Маркеса (как и его реальный прототип), несмотря на мнимо исторический повествовательный принцип, лишен вертикального измерения: он разворачивается по горизонтали, превращаясь в лабиринт ― ведь лабиринт и есть умноженный образ дома. Повествовательность Гарсиа Маркеса строится не по типу эволюционного вектора – она есть бесконечное наслоение, повторение, дублирование эпизодов и персонажей. Сама природа художественного мышления Гарсиа Маркеса окажется детерминированной тем контрапунктом, который изначально был задан двумя типами мироотношения, воплощенными в его деде и его бабке: объективистки-реалистичным и магико-мифологичным. На этой основе взойдет все творчество Гарсиа Маркеса, проникнутое двойной парадигматикой: линейность и цикличность, строй и хаотичность, скрупулезный документализм и поэтический вымысел и т.д. и т.д. Поэтику Гарсиа Маркеса отличает сопряжение разнокультурных мыслеобразов, которые входят в состав его художественного мира купно, во взаимоориентированном единстве, а потому и не приводят к центонности текста. Ассимиляция, цитатность, реминисценции порождают побочный эффект – автореминисценции, что чрезвычайно характерно для поэтики Гарсиа Маркеса, построенной на ряде сквозных образов. В результате возникает письмо слоистого типа, где все просвечивает сквозь все, не образуя сколько-нибудь окончательной образно-символической завершенности, ибо “у Гарсиа Маркеса метафора не вытвердевает в символ”[8]. У колумбийского писателя структура повествования обычно задается стержневым (“полковничьим”) образом рационального строя, обусловливающем линейную повествовательность, которую циклически опутывает словесно-фантазийное плетево “чудесной”, воображенной, второй действительности, инобытийности вообще, в которую, в конечном счете, и совершается прорыв из первой, обыденной реальности. Этой двойственности отвечает и противоречивость стиля , в котором фантастические узоры вымысла выступают в контрапункте с самыми приземленными прозаизмами. Грамоте будущий писатель выучился только в восемь лет, уже будучи учеником начальной школы. Первой прочитанной книгой оказался растрепанный том “Тысячи и одной ночи”, который Габито нашел в одном из сундуков окутанного сказками дома. Но чудеса экзотических сказок показались ему всего лишь продолжением ежедневных россказней, поэтому он отнесся к ним как к обычным вещам. С этого момента чтение навсегда сделалось самым увлекательным занятием в жизни Гарсиа Маркеса, а эпизод с обнаруженными в заброшенном доме загадочными восточными письменами станет развязкой романа “Сто лет одиночества”. Юный Гарсиа Маркес был читателем истовым и всеядным, и всю мировую классику он тщательно, словно подручный материал, располагал по соответствующим уголкам своего сознания, подобно материалам в мастерской его деда. В 1940 г. Габриэль перебирается в большой портовый город Барранкилью, где поступает в колехио св. Иосифа ордена иезуитов. Здесь он знакомится с испанской классической литературой и впервые пробует перо в школьном журнале “Хувентуд”: это были стихи и заметки, подписанные псевдонимами. Еще через три года он окончательно распрощается с миром детства и ступит на стезю самостоятельной жизни. Новый этап начинается со столицы страны, Боготы, где в 1943 г. юноша успешно сдает вступительные экзамены в Министерстве образования и получает назначение в Национальный лицей, расположенный в близлежащем высокогорном городке Сипакирá. Смена солнечной карибской благодати на суровость холодного андского нагорья вызвала в юном провинциале сильнейшее потрясение. Мир для него перевернулся в тот “роковой январский день”, когда он оказался один в чужом мрачном городе. Даже много лет спустя он будет с содроганием вспоминать вечно хмурую Боготу, ассоциируя ее с бесконечными похоронами под непрекращающимся дождем: “То были самые мрачные похороны в мире... с покойниками из добропорядочных семей, которые считали себя изобретателями смерти”[9]. На самом деле мрачными были не похороны, а нависавшая свинцовым гнетом атмосфера виоленсии, которая наполняла зловещей символикой и явления природы, и приметы повседневной жизни. Вряд ли случайно, что образ похорон‚ ставший едва ли не основным в поэтике Гарсиа Маркеса, был одним из устойчивых мотивов колумбийского художественного сознания[10]. Национальная литература, развивавшаяся под знаком виоленсии, выработала целый ряд условных средств для ее выражения (см. гл. “Литература Колумбии”, кн.4), которые в полном составе вошли в основание поэтики Гарсиа Маркеса.Монастырский режим интерната оказался благотворным для духовного развития Гарсиа Маркеса: мучимый одиночеством, Габриэль прочитал всю лицейскую библиотеку, что дало ему приличные литературные познания, и не только чисто литературные, потому что он поглощал все подряд. В частности, здесь он прочитал “Столетия” Нострадамуса, пророчества которого, совместившись с традицией бытовых карибских суеверий, также стали одной из несущих опор поэтики Гарсиа Маркеса. Габриэль принимает активное участие в деятельности лицейской “Гасета литерариа”, для которой, в частности, пишет ученический рассказ под названием “Мгновение реки”, выдержанный в характерной для будущего писателя манере: реальность видится отраженной в зеркалах то воды, то льда, то сна, то воспоминаний. Сипакира ознаменовал в жизни Гарсиа Маркеса приобщение не только к литературе, но и к литературной жизни: именно здесь он, видящий себя будущим поэтом, тесно сближается с представителями группы “Пьедра и Сьело”, прежде всего, с К.Мартином, бывшим ректором лицея и непосредственным духовным наставником Габриэля, и такими величинами, как Эд.Карранса и Х.Рохас. Личный контакт с крупнейшими фигурами национальной литературы имел огромное значение для формирования художественной личности Гарсиа Маркеса, который воспринял от них не только поэтические предпочтения (и преклонение перед Рубеном Дарио), но и самый дух литературного новаторства, решимость к преодолению канонов и традиций ― тех самых, которые неизменно составляли прочную основу наиболее дерзких художественных авантюр Гарсиа Маркеса. Позднее он будет вспоминать: “Если бы не “Пьедра и Сьело”, не уверен, стал бы я вообще писателем”. В 1947 г. юный Габриэль поступает на юридический факультет Национального Университета в Боготе, где он, однако, долго не проучится: вначале основным препятствием послужила нехватка средств, а затем перевесило неодолимое влечение к литературе. Мрачно-чопорная Богота, которую Гарсиа Маркес так никогда и не полюбил, была, однако, одним из крупнейших очагов культурной жизни континента, “южноамериканскими Афинами”, и сыграла важнейшую роль в творческом становлении писателя. Здесь он вращался в интеллектуальном кругу, который послужил ему питательной средой, и упорно продолжал расширять свои познания в литературе. Однажды он прочитал “Превращение” Кафки. То, что он при этом испытал, писатель пересказывал много раз, и звучало это примерно так: «Черт побери, сказал я себе, да ведь так рассказывала моя бабка. Выходит, можно писать и так, а я и не подозревал, что в литературе это допускается. А раз можно выпустить джинна из бутылки, как в “Тысяче и одной ночи”, и можно делать то, что делает Кафка, раз это литература, тогда и я буду писать так же». И Гарсиа Маркес решил стать настоящим писателем. Для этого он положил себе за правило методично прочитывать все наиболее значительное, что было создано за всю историю человечества, начиная с Библии ― “офигенной книги, где происходят фантастические вещи”. Но вначале, завороженный Кафкой, открывшим перед ним новые горизонты художественности, он публикует в газете “Эспектадор” в сентябре того же 1947 г. свой первый, по сути, рассказ “Третье смирение”, в котором, однако, уже присутствуют основные мотивы всего творчества будущего Гарсиа Маркеса: дом, одиночество, замкнутость пространства, ожидание, власть рока, дление послесмертия и, наконец, жизненная, автобиографическая правда, обряженная в одеяния фантазии; характерно и то, что текст производил впечатление одной большой метафоры при отсутствии всякого намерения со стороны автора, для которого отправной точкой в создании любого произведения всегда был зрительный, пластический образ, а не идея. Появление этого рассказа знаменует собой начало первого этапа творчества Гарсиа Маркеса. Цикл т.н. “ранних рассказов” (которые писатель, кстати, всегда отчуждал от основного корпуса своих произведений), впервые увидевших свет на газетных полосах, создавался примерно в 1947-1955 гг., мрачную пору в истории страны. В 1948 г. после убийства популярного лидера масс Х.Э.Гайтана в стране вспыхнул мятеж, подавление которого вылилось в затяжной период тотального насилия, неизбывного зла национальной жизни. Университетские занятия прекратились, и Гарсиа Маркес перебрался в родные края, на карибское побережье: вначале в старинную Картахену, а затем в знакомую с детства Барранкилью. Позднее Гарсиа Маркес признается, что он благодарен судьбе за то, что она вырвала его из холодного высокогорья столицы с ее интеллектуализмом и вернула в горячую стихийность карибского побережья. Здесь Гарсиа Маркес всецело отдается журналистике: эта работа столкнула его с реальными жизненными проблемами и одновременно помогла выработать и отточить объективистский стиль, который он стремился развить в себе. В этот период он читает преимущественно американских и европейских авторов, научаясь технике повествования. Особенное впечатление произвела на него В.Вулф: “Она полностью преобразила мое представление о времени”, сказал однажды Гарсиа Маркес, процитировав наизусть целый фрагмент вулфовской прозы со сложным смещением/совмещением временных планов. Он учится не только владению инструментарием, но и иным взглядам на мир. По его признанию, чтение Фолкнера и других американских писателей заставило его взглянуть под другим углом на самое заветное ― мир собственного детства. Кроме упомянутых писателей, он читает Э.По, Джойса, Дос-Пассоса, Хемингуэя, а также Дефо и Рабле. Одним из любимых авторов для него навсегда сделался Софокл, определивший специфику трагедийности в его поэтике . Огромное влияние оказал на него Т.Уайлдер, вошедший в творчество колумбийского писателя и стилистикой, и мотивикой, и сюжетикой, и буквальными цитатами ― вплоть до “одиночества власти”. Очень многие, казалось бы, характерно гарсиамаркесовские образы, мотивы, целые эпизоды и отдельные фразы при внимательном рассмотрении оказываются открытой или скрытой цитацией других авторов. Непосредственные проекции Фолкнера (которого Гарсиа Маркес считал вполне карибским и даже “латиноамериканским” писателем) и особенно Н.Готорна (“Дом о семи фронтонах”) на повествовательную ткань колумбийского автора совершенно разительны. Схождения, параллели, заимствования и т.д. могут стать предметом отдельного увлекательного исследования. Вопрос, однако, в том, как писатель распоряжается этим материалом, как на основе заимствований выстраивает собственный художественный мир. Все возможные влияния, аллюзии, реминисценции и самые прямые (и немалые) цитации в творчестве Гарсиа Маркеса настолько откровенны, очевидны и несомненны , что функционально они теряют значение “чужого слова”, обретая статус художественного приема, вполне соотносимого с основными принципами латиноамериканского художественного мышления, берущего “свое” там, где оно его находит. Гарсиа Маркес ― величайший компилятор, создатель поэтической энциклопедиии мировой культуры, но в этом-то как раз и состоит его глубоко латиноамериканское начало. Бесчисленные реминисценции, отсылки, подражания и скрытые цитаты сами по себе художественного качества не определяют. Здесь естественным образом срабатывает общий принцип латиноамериканского культуротворчества: переработка инокультурного материала в целях выстраивания собственного мира. “Роман ― это поэтическое пересоздание реальности”, ― так не раз заявлял писатель, в творчестве которого универсальные, общелатиноамериканские и индивидуальные образы слились до неразличения.
Ранние рассказы Гарсиа Маркеса, частью опубликованные уже в 1974 г. без участия автора в сборнике “Глаза голубой собаки” (“Ojos de perro azul”), кажутся более привычными традиционному европейскому взгляду. Тем не менее, в них неявно уже присутствует то главное, что составило творческую индивидуальность Гарсиа Маркеса. Во всех рассказах, удачных и неудачных, созданных в разных стилях, под разными влияниями, просвечивают общие, сквозные, основные для поэтики писателя образы. Эти тексты выдержаны в разной интонационной манере. Так, например, один из самых ярких рассказов, “Женщина, которая приходила ровно в шесть”, был написан на спор и выдержан в манере Хемингуэя. Но при этом в них наглядно прослеживается эволюция творческого почерка молодого писателя. Со всей очевидностью он постепенно шел от повествовательной структуры прозы западноевропейского типа к стилистике, соответствующей многомерности латиноамериканского образа мира. Для этого и был востребован прием наслаивания временных планов, который стал основным в поэтике Гарсиа Маркеса: событие, предполагающееся в будущем, через план модальности (обычно предполагающий ирреальность) связывается с состоявшимся фактом, реально осуществившимся в прошедшем времени. Более того: даже фактическое, объективное время обретает свойства зыбкости, текучести, подвергается трюковому сдвигу, осуществляемому с иллюзией документальной точности, и эта многоуровневая временная композиция, отвечающая представлению о множественности реальностей, располагающихся между бытием и небытием, о “взаимопереходимости форм бытия” (В.Земсков), определяет и стилистику повествования, и синтаксическую композицию. Границы между реальностями или фрагментами одной и той же реальности оказываются стертыми, в разных формах и видах воспроизводится неизбывная ситуация пограничья: “зыбкая грань грез и реальностей” (“Другая сторона смерти”), о которой писатель впоследствии говорил: “есть нечто, что мы можем назвать парареальностью”[11]. Такое промежуточное состояние, которое в овнешненном варианте обретет впоследствии обозначение “дурного” или “недоброго” времени, выступает здесь в различных ипостасях: это двойничество, идентификация с покойным, зеркальное раздвоение (“Диалог с зеркалом”), материализация нематериального, ожидание предвещанного, примстившегося события, жизнь на грани безумия, впадения в ирреальность (“Глаза голубой собаки”), летаргический сон, парализованность сознания и тела (“Набо ― негритенок, заставивший ждать ангелов”), запах (чаще всего отвратительный или связанный с чем-нибудь неприятным), ирреальность, вторгающаяся в реальность (“Тот, кто ворошит эти розы”), остановившееся либо расслоившееся время, стихийная напасть, нарушающая порядок мира (“Исабель смотрит на дождь в Макондо”) и, конечно, смерть ― “смерть живая. Смерть подлинная и настоящая” (“Третье смирение”). Смерть в поэтике Гарсиа Маркеса ― основная форма парареальности ― также сложна и многолика. Чаще всего это не просто смерть, не полный и окончательный уход из жизни, а форма не-жизни, особое, вневременное состояние, некое длящееся состояние между жизнью и смертью, реальностью и ирреальностью, дление промежуточности, обозначенной как “одиночество” (“Огорчение для троих сомнамбул”). Проявления этого послесмертия многоразличны: мнимая смерть, метемпсихоз, долгая агония, затянувшееся ожидание смерти, сон, забвение, взгляд на жизнь из не-жизни, смерть пригрезившаяся (а также предвещанная, отложенная), похороны, подготовка к собственной смерти. Наконец, встречается смерть умноженная - хотя этот случай обязан, скорее, специфическому для Гарсиа Маркеса приему умножения сущностей. Иноформами смерти являются и обратимые мотивы: нескончаемая жара ― нескончаемый дождь; бессонница ― летаргический сон. Бессонница, к тому же, связана с мотивами безумия, вообще ― массового, т. е. морового поветрия. Таким образом, смерть выступает в поэтике Гарсиа Маркеса и в своем традиционном значении ― как гибель, исчезновение из жизни, ― и в качестве метафорического перехода в состояние инобытия, обретающего различные проекции и воплощения. В дальнейшем творчестве писателя понятие смерти получает новые преломления: она и “осень”, и сам разлагающийся вживе “патриарх”, и вечный дождь в Макондо, и “палая листва” и одинокий полковник, этот потерявший смысл жизни бывший бойцовый петух, и само повисшее в воздухе ожидание заранее объявленной смерти. За всем этим стоит не всегда артикулируемое, и даже чаще всего скрываемое ощущение национальной трагедии. Тем не менее, виоленсия как пандемия, как всевластное и всеохватное зло, — эта идея пронизывает собой все творчество Гарсиа Маркеса, проявляясь в ряде взаимосвязанных метафор и мотивов, которые конкретизируются, в основном, в символе чумы. Катастрофичность, даже апокалиптичность мировидения не является индивидуальной особенностью Гарсиа Маркеса – она, по свидетельству его современников, была общим тонусом мировосприятия колумбийцев, объяснимым историческими обстоятельствами. К этому следует добавить обстановку постоянных природных катаклизмов – затяжных ливней, тайфунов, циклонов, землетрясений, а также эпидемий, - в которой вырос будущий писатель, впитавший в себя ощущение неотступной тревоги. Неудивительно, что он обратился к теме чумы, ставшей экзистенциальным сюжетом мировой классики. “На протяжении многих лет я думал о том, что политическая виоленсия в Колумбии в метафизическом смысле имела ту же природу, что и чума”[12], - сказал писатель в 1981 г., добавив, что в его творчестве мотив чумы выступал в различных формах. Тема чумы – или холеры, что для него было практически одно и то же, – преследовала Гарсиа Маркеса неотступно. В начале 50-х он прочитал “Чуму” А.Камю (“А что такое, в сущности, чума? Тоже жизнь, и все тут”[13]), но больше всего впечатлил его “Дневник чумного года” Д.Дефо, ставший для него буквально “наваждением” или, скорее, “напастью” (demonio), по точному определению М.Варгаса Льосы. Именно это слово можно считать ключевым для ряда взаимосоотносимых понятий, связанных с темой чумы. В первых же рассказах Гарсиа Маркеса обнаруживается неразрешимость конфликта, независимо от сюжета, масштаба темы и фабульного рисунка, и эта особенность станет определяющей во всем его творчестве, структурированном на основе единого сюжетно-образного комплекса. Его основные составляющие присутствуют уже в ранних рассказах: необъяснимые, загадочные, тягостные внешние события (нескончаемый дождь, жуткий ветер, мертвые птицы и т.д.), либо необычно гнетущее долгое внутреннее состояние, ожидание, либо ― как правило ― то и другое вместе; чаще всего ― гиперболизированные реальные события. Гиперболизация с самого начала проявляет себя как основной прием поэтики Гарсиа Маркеса, базирующейся на фольклорном мышлении, для которого, как отмечал Ю.М.Лотман, характерна ориентация не на “грамматику социальной жизни”, а на “происшествие”, “аномальное отклонение от идеального порядка”[14]. Соответственно, в текстах Гарсиа Маркеса самые обычные вещи и события обретают характер исключительности, уникальности, сверхординарности: таковы обычный дождь необычайной длительности и с необычайными же последствиями или необычный дождь из мертвых птиц, посланный на городок, точно проклятие. Частности укрупняются, умножаются, повторяются. Это своего рода культ частностей, но частностей увеличенных, вырастающий в принцип увеличения деталей в картине мира. Второ- или третьестепенные элементы становятся главными, статичные предметы начинают играть роль значащего события, а событие автономизируется от действия, принципиально бессобытийного ― этот прием, впервые примененный в самом подражательном рассказе “Женщина, которая приходила ровно в шесть”, станет конституирующим началом основных произведений Гарсиа Маркеса. Все рассказы не только раннего цикла, но и позднейшие, совершенно разные и самостоятельные, связаны общностью некоего остающегося за рамками повествования метасюжета, которому принадлежат то появляющиеся, то исчезающие, переходящие из рассказа в рассказ, персонажи. Каждый рассказ (особенно из ранних) словно являет собой отдельную грань или, скорее, ответвление одной общей темы, которая до поры остается нераскрытой. Многие годы Гарсиа Маркес создавал такого рода рабочие эскизы, словно набрасывая контуры своего будущего “Дома”. Это тоже было особенностью его поэтики: он и сам утверждал, что писатель всю жизнь пишет одну-единственную книгу. Разветвленная структура этой opera magna порождала поэтику множественности, но и сама была многосоставной по своему генезису. Художественный мир Гарсиа Маркеса складывался в результате совмещения ряда отдельных культурных миров. Основным был мир его детства, мир коммунитарной архаики, также состоявший из нескольких ведущих компонент, отмеченных выше. Вторым по значению культурным субстратом был мир колумбийской национальной литературы, навсегда определившей ряд идейно-образных констант в творчестве Гарсиа Маркеса, усвоившего общие для его соотечественников поэтику, мотивную структуру и мировоззренческие установки. Третий круг был кругом чтения, куда в первую очередь входили латиноамериканские и испанские авторы, как современные, так и классические, но еще более значительной была его приверженность всей мировой литературе. Все это определило невероятную напитанность художественного сознания Гарсиа Маркеса как высокими литературными аллюзиями (из Борхеса, например), так и стихией самого простодушного фольклора, в результате чего Софокл, Кафка, бабка с ее страшными историями и Шехерезада равно вписывались в традицию устного сказительства в духе карибских “куэнтеро” (см. гл. “Литературы Кубы”, кн. 4). На закате ХХ в., подводя итоги собственного творческого пути, писатель признавался: “Итак, и по призванию, и по способностям я ― прирожденный рассказчик. Я как те народные куэнтерос, что не могут жить, не рассказывая постоянно что-нибудь. И не важно, будет рассказ реальным или выдуманным. Для нас реальность ― это не только то, что произошло, но также, и главным образом, та, другая реальность, что возникает в результате самого рассказывания”[15]. Неудивительно, что книге воспоминаний, подводящей итоги его жизненной и творческой деятельности, он придумает название “Жить, чтобы рассказывать о жизни” (“Vivir para contarla”). Поэтика Гарсиа Маркеса втягивает в свою орбиту не только сюжеты, образы и мотивы мировой литературы, окрашиваемые в тона низового фольклора, и включает в себя не только устойчивые мотивы национальной литературы, но и вбирает готовые структурные блоки. Так, долгие годы строившийся “Дом”, выросший в “Сто лет одиночества” (1967), в значительной степени возведен из материала “Большого дома” (1962) А.Сепеды Самудио (см. гл. “Литература Колумбии”, кн. 4), художественные приемы и метафорику которого буквально воспроизводит. Впрочем, идея дома, как о том пишет брат Гарсиа Маркеса, Элихио Гарсиа Маркес, в то время была эмблематичной для целого поколения писателей. Главный замысел автора “Ста лет одиночества” состоял в том, чтобы “рассказать историю семьи, длящейся столько, сколько длится жизнь самого дома. ...А все происходившее в доме должно было быть отражением происходившего в поселке. Таким образом, я должен рассказать историю целого общества”[16]. С самого начала формирования творческой личности Гарсиа Маркеса в его сознании существовал некий общий, но не цельный образ мира, одновременно замкнутый (дом) и открытый (дерево), который предполагал множественность форм существования, возможных реальностей, степень многоуровневости которых соответствовала реальной разнородности мира Латинской Америки. Художническая интуиция Гарсиа Маркеса позволила ему уловить бытийную суть латиноамериканского мира; мифообраз этого мира поэтически варьируется во всех его книгах, которые выступают своего рода ветвлениями одного ствола, меандровыми извилинами-излучинами основного русла писавшейся им всю жизнь “книги-реки”. Меандр (символ лабиринта) становится знаком и стилистики, и художественого мышления колумбийского писателя, всегда обволакивающего строго реалистическую структуру буйным декором вымысла, обретающего самоценное значение.
К 1950 г. Гарсиа Маркес сделался профессиональным журналистом; в это время он уже руководит в Барранкилье еженедельником “Кроника”. Его собственные заметки пользуются большой популярностью, ибо в них он, всегда строго придерживаясь документальной канвы, с тщательно выдержанным (и с трудом наработанным) лаконизмом преподносит событие в каком-то своеобразном ракурсе с оттенком необычайности. Журналистика помогла ему понять, что свидетельство о событии, повествование о нем может стать и созданием события и самой реальности. К этому времени как раз и относится один эпизод бытового характера, сыгравший важную роль в творческой жизни писателя. Дедовский дом опустел, и Гарсиа Маркес с матерью отправились в Аракатаку с тем, чтобы решить его судьбу. Встреча с опустошенным прошлым, физическое ощущение разрушительного воздействия времени, вид застывшей в летаргическом сне провинциальной Аракатаки произвели на писателя такое впечатление, что ему вдруг открылось новое измерение его сочинительства: “В тот день я понял, что все написанные мной до сих пор рассказы были просто литературой, тем, что не имело ничего общего с реальностью”[17]. Следовательно, это путешествие в прошлое изменило сами представления о реальности: они стали более конкретными и одновременно более объемными, обрели глубину. Этому способствовали и другие путешествия, которые Гарсиа Маркес совершил в эти же годы вместе со своими друзьями писателем М.Сапатой Оливельей и композитором Р.Эскалоной в разные уголки колумбийской глубинки, где он дотошно собирал истории о забытых страной ветеранах-полковниках, записывал мифы и легенды, погружался в стихию фольклорной музыки. Эти путешествия-погружения во времена и пространства, в глубины собственной культуры принесли ему столько впечатлений, что он решил воплотить их во все разраставшемся “романище” под названием “Дом”, где, по его словам, сам дом и должен был выступать главным персонажем, а его обитателям выпадала роль “двигателей” разворачивавшейся в нем истории. В 1954 г. Гарсиа Маркес возвращается в Боготу, где начинает работать в газете “Эспектадор”. Здесь в полной мере раскрывается его талант очеркиста и репортера. Одновременно он продолжает работать над рукописью своего еще не вызревшего в будущие романы, повести и рассказы бесконечного “Дома” и начатой еще в 1949 г. “Палой листвой”. Но в литературную судьбу Гарсиа Маркеса вмешались особые обстоятельства. В 50-е годы страна уже стала жертвой военной диктатуры и разгула виоленсии. Летом 1954 г. Гарсиа Маркес оказался случайным свидетелем расстрела студенческой демонстрации в центре столицы, а в скором времени ему самому пришлось вступить в серьезную конфронтацию с властями. К политической жизни своего жестокого времени Гарсиа Маркес, несмотря на упреки друзей, предпочитал относиться как художник, а не как обличитель, видя в политике одно из выражений негативных форм реальностей. Он был твердо убежден, что отражать политическую проблематику романисту не пристало, какими бы ни были его субъективное восприятие событий и объективная вовлеченность в сами события. “Возможно, куда важнее честно рассказать о том, что ты можешь рассказать, если ты сам это пережил и испытал, чем так же честно рассказывать о том, о чем нас заставляет говорить наша политическая позиция, хотя бы для этого и пришлось пойти на выдумку”, - в свойственном ему стиле писал он в заметке “Некоторые соображения о романе виоленсии”[18]. Поэтому, считал он, дело писателя ― выражать действительность во всех ее аспектах, со всем зловещим и всем чудесным, что в ней содержится. Но выражать, в его понимании, означает создавать, творить при помощи воображения, которое он категорически противопоставлял выдумке и фантазии и парадоксальным образом связывал с принципами реалистичности, фактографичности и документализма. Возможность воплощения этих поэтических установок он видел в искусстве кино, которое всю жизнь было страстью писателя. Итогом же твердо заявленной именно политической позиции оказалось то, что в условиях ожесточенного политического противостояния каждая из сторон стала числить влиятельного журналиста в рядах противоположного лагеря. В 1955 г. Гарсиа Маркес публикует серию разоблачительных очерков (изданных в 1970 г. книгой под названием “Рассказ потерпевшего кораблекрушение” – “Relato de un náufrago”), которые вызвали шумный скандал. “Рассказ” был всего лишь литературно обработанным монологом моряка военного судна, боровшегося за жизнь в течение десяти дней на плоту в открытом море. “Потерпевшим кораблекрушение” назвал моряка не Гарсиа Маркес, а колумбийская пресса, сделавшая из него к тому времени национального героя. Гарсиа Маркес сорвал с истории устраивавшую всех мифологическую ауру: выяснилось, что причиной гибели семи членов команды эсминца оказался не шторм, а обычная контрабанда, плохо принайтовленная бытовая техника, которую моряки приобрели для себя во время стоянки в американском порту. “Рассказ” не задумывался Гарсиа Маркесом как разоблачение: то была правдивая история простого человека. Но публикация вызвала яростную политическую склоку. Левые не преминули использовать факт нарушения дисциплины на военном корабле, повлекший за собой человеческие жертвы, для развертывания политической кампании против диктатуры. Правительство в лучших традициях закрыло обретшую огромную популярность газету. Сложившаяся ситуация вынудила Гарсиа Маркеса срочно выехать в Европу в качестве зарубежного корреспондента, к чему он и сам давно стремился. Эпизод с сенсационной публикацией может показаться всего лишь журналистской удачей, обязанной политической конъюнктуре. В самом деле, история, рассказанная моряком, ― захватывающее чтение, но отнюдь не художественный шедевр. Однако в этой истории не все так просто. Если хемингуэевская притча, безусловно просвечивающая в этом рассказе, при всей своей многозначности ориентирована скорее на сюжет единоборства личности с судьбой, а столь же притчевая фигура мелвилловского капитана Ахава (“Моби Дик”) основана на идее романтического возвеличения человеческой личности за счет создания вокруг него демонической ауры, то в аранжированной Гарсиа Маркесом истории отсутствует сама идея противоборства человека и природы: человек и стихия оказываются соприродными в своей органической, всепобедительной витальности. Зато присутствует (хотя и неявно) характерный для Гарсиа Маркеса мотив пребывания между жизнью и смертью и ― еще более неявно ― всплывающий из глубин детства образ утопленника, который позднее возникнет в рассказе “Самый красивый утопленник в мире”. Так, уже в самом начале творческого пути Гарсиа Маркеса традиционный ― и особо актуальный для латиноамериканской культуры ― спор с природой решается в пользу природы, вернее, органического начала, торжествующего как в человеке, так и вне его, независимо от того, принимает ли оно жизнетворные или смертоносные формы. Есть в эпизоде с газетной публикацией и еще один момент, чрезвычайно важный для становления поэтики Гарсиа Маркеса: “Рассказ потерпевшего кораблекрушение” написан в форме сказа ― в жанре, для которого характерна установка на устную речь. Интуитивно выйдя на этот органичный для себя способ повествования, писатель впоследствии не раз воспользуется этим приемом, позволяющим, сохраняя объективистскую достоверность и документальную фактуру, выражать через образ повествователя свое собственное мировидение. В Европу Гарсиа Маркес прибывает в качестве культурного паломника, приобщающегося святынь. Восторженный поклонник итальянского неореалистического кино, он поступает в Риме на курсы кинорежиссуры Экспериментального центра кинематографии, но уже через два месяца переезжает в Париж. Тем не менее поэтика итальянского неореализма усилит в его творчестве объективистскую тенденцию: “То была не мода – то был ключ для интерпретации целого мира”. Из Франции Гарсиа Маркес совершает поездки в страны социалистического лагеря ― Польшу, Восточную Германию, Чехословакию, Венгрию, ― которые производят на него тягостное впечатление: “в этом новом мире все вещи казались старыми, обветшалыми, уже когда-то бывшими”. Через пару лет он попытается попасть в Москву на VI Всемирный фестиваль молодежи и студентов в качестве репортера, но “органы” не выдавали визы неангажированному журналисту. Его выручает Сапата Оливелья - он вводит журналиста в состав фольклорного ансамбля. Свои впечатления Гарсиа Маркес изложит в серии репортажей “90 дней за железным занавесом”, которые окажутся потрясением для его наивных соотечественников просоциалистических взглядов. Самого Гарсиа Маркеса больше всего впечатлит атмосфера Москвы, все еще хранившей священный трепет перед “отцом всех народов”, у которого “не было возраста” и которого колумбийский писатель успел еще застать покоившемся в мавзолее. Его поразил образ власти, живущей и по ту сторону смерти, поразили и руки набальзамированного генералиссимуса, почему-то показавшиеся ему женственными. Этими тонкими руками, образ которых возник, очевидно, под влиянием “рук маркиза” Р.Дарио, он снабдит впоследствии своего собственного диктатора в “Осени патриарха”. Все это время Гарсиа Маркес продолжал упорно разрабатывать свою главную тему. Но разразившаяся чума виоленсии не могла не отразиться на его творчестве, хотя, в отличие от большинства колумбийских писателей, Гарсиа Маркеса интересовала не событийно-фактическая сторона происходящего, а “тот ужасный след, который оно оставляет в колумбийском обществе”. Еще в 1955 г. он опубликовал роман (или большую повесть) “Палая листва” (“La hojarasca”) ― своего рода набросок будущего романа, вернее, клубок мотивных нитей, которые образуют самостоятельный рисунок в последующих произведениях. Уже от одного названия веет тонким осенним запахом гниения, прели, распада когда-то живого организма. Таким организмом в повести предстает обветшалый, замкнутый в своем одиночестве поселок Макондо и персонифицирующий его труп чужака, странного пришельца из дальних краев. В этом повествовании важен не событийный ряд ― как такового его и нет, поскольку все действие занимает всего полчаса, ― а проблематизация событийности как таковой, что станет еще одним основным принципом дальнейшего творчества писателя. Странный чужак, смерть которого вызвала конфронтацию между полковником (двойником-антиподом пришельца) и населением поселка, “начал умирать уже давно, хотя впереди было еще целых три года, прежде чем его затянувшаяся, несовершенная смерть осуществится вполне”[19]. Но: “Таково все Макондо с тех пор, как его выжала банановая компания”, а вместе с ним и “наш дом”: “Сотрясенный невидимым ветром разрушения, он тоже накануне безмолвной и окончательной гибели”[20]. И, подобно тому, как остывание трупа вбирает в себя всю его жизнь, в воспоминания бдящих у тела вбирается вся история Макондо, отмеченная бедственными вехами ― от “исхода большой войны” до банановой лихорадки, от грозного урагана до грязного вихря, от одного морового поветрия до другого, и выхода нет, поскольку, как повторяет полковник, “все предопределено”, “будущее расписано”. Таким образом, название “Палая листва” (или “Опаль”) концентрирует в себе несколько смысловых пластов, принадлежащих разным уровням реальности и обладающих разной временной кратностью. Множественности смысловых и временных планов соответствует и полиморфная композиция произведения: оно кажется одновременно сколком с “Антигоны” и с фолкнеровского романа “На смертном одре” и создано, по признанию самого писателя, по методу вулфовской “Миссис Дэллоуэй”. Основной повествовательный корпус предварен вступлением, где главная тема решается в историческом ключе, но в поэтической стилистике ― в отличие от текста повести, созданного в сугубо объективистском стиле, но ирреальном по сути. Все вместе предваряется еще и эпиграфом, взятым из софокловой “Антигоны” и сообщающим всему произведению характер надвременной трагедийности. В античном эпиграфе оказываются кодифицированы основные мотивы поэтики Гарсиа Маркеса: смерть, труп, похороны, птицы рока, возвещанность, стоическая верность долгу, взаимосоотнесенность власти и народа. “Жители города”, как сказано в эпиграфе, представляют собой самостоятельный персонаж всего творчества Гарсиа Маркеса; этому коллективному герою обычно противостоит разноликий мифопоэтический тип: безграничный властитель, неуемный деятель (воитель), деяния которого оборачиваются против него самого, ущербная либо наделенная сверхъестественными способностями личность, таинственный чужестранец (пришелец) и т.п., причем зачастую эти качества совпадают в одном персонаже. А весь мир “Макондо” есть тупая, косная толпа, гнилостная опаль, жертва и носитель виоленсии одновременно с имманентной неизбывностью “озлобленного, недоброго сознания”, смертной ненависти, этой “повальной болезни”. Повествовательная структура “Палой листвы” является в некотором роде моделью художественного мышления Гарсиа Маркеса, наглядно воплощая двойственный “макондовский” хронотоп: его лишенное эволюционной поступательности бытие, ограниченное замкнутой на себя “вечностью” безвременья, держится на имитирующих событийность произвольных ветвлениях: случаях, аномальностях, чудесах. Поэтому и разорвать порочный круг бессобытийного дурного времени может только вмешательство (или предвещанность) внебытийного, инореального случая или поворота судьбы, что и определяет повествовательную структуру большинства произведений Гарсиа Маркеса. Рыхловатая “Палая листва” успеха не имела и внимания не привлекла. Тогда Гарсиа Маркес создает резкую, пронзительную, словно исполненную в технике офорта короткую повесть “Полковнику никто не пишет” (“El coronel no tiene quien le escriba”), которую публикует в 1958 г. в крупном журнале “Мито”, рупоре “пятидесятников”, озабоченных проблемами национального самосознания. Повесть написалась неожиданно для самого автора в процессе работы над одним из вариантов нескончаемого “романища”, а именно ― романом о “недобром сознании” виоленсии, который и назывался “Недобрый час”. Неожиданно из массы кочующих и дублирующих друг друга персонажей на первый план стал выходить образ отставного полковника, который издавна символизировал для Гарсиа Маркеса целый мир. Повесть “Полковнику никто не пишет” стала безусловным шедевром гарсиамаркесовской прозы, хотя сам автор долго числил эту (переписанную девять раз) вещь в своих творческих неудачах, пока не дал переубедить себя ее поклонникам. Эта небольшая повесть создана столь скупыми штрихами (сам Гарсиа Маркес говорил, что она кажется киносценарием), что уже один этот крайний лаконизм выражения является в высшей степени содержательной формой. Объективистская стилистика, беспафосность повествования диктовалась и самим центральным образом немногословного сдержанного полковника. А подводная часть этого айсберга составилась из множества реальностей, жизней и образов, включая и самого автора, который в пору создания повести бедствовал в Париже в стоическом ожидании спасительной субсидии, и его деда, полковника Николаса Маркеса, послужившего основным прототипом героя повести. Сам полковник ― фигура едва ли не архетипическая, потому что “полковник” в Латинской Америке ― это не столько воинское звание, сколько обозначение социального статуса, а еще вернее ― жизненного пути. (Так определяется судьба и в “Ста годах”: “И не называйте меня больше Аурелито, отныне я полковник Аурелиано Буэндиа”.) Драму воплощенного вопроса и тщетного ожидания Гарсиа Маркес познал не только на примере своего деда, но и всей истории страны, да и не только национальной истории. Полковник ― чужак в собственной стране и в собственной истории, за которые он героически воевал неизвестно ради чего и в чьих интересах. Коллизия не новая, более того ― вечная, поэтому новелла напоминает древнегреческую трагедию с темой рока и вызова судьбе. “Я есть я плюс мои обстоятельства”‚ - сказал философ. Но если обстоятельства таковы‚ что дают не плюс‚ а минус‚ то и личность обретается лишь посредством самоотрицания. “Полковнику никто не пишет” (буквальная конструкция: “У полковника нет никого, кто бы ему написал”) — так‚ словно отвечая вышеприведенной дефиниции Х.Ортеги–и–Гассета‚ охарактеризовал Гарсиа Маркес общую ситуацию псевдореальности‚ отсутствия “обстоятельств”‚ когда истинен лишь тот‚ кто выпадает из неподлинной жизни. Ожидание у Гарсиа Маркеса всегда бесконечно и вневременно и, по сути, означает нарушение “правильности” времени. В жизни, замершей в “дурном”, “тухлом” времени, не происходит ничего, ее затхлость и гнилость обрекают отставного полковника, многие годы безнадежно ожидающего пенсии, на почти внежизненное существование, но он живет наперекор ходящей кругами смерти, уже забравшей у него сына, он жив одним героическим упрямством, абсурдным пылом, в истовом уповании на свое единственное и последнее достояние ― бойцового петуха. Эта прямая аналогия с эмблематичным для латиноамериканского комплекса мачизма существом (не случайно М.Варгас Льоса заметил по поводу романа, что “это фольклор, прикинувшийся литературой”) внезапно обнаруживает ту простую истину, что “полковник” с его природой бойцового петуха ― враг самому себе и другим “полковникам” и что он в той же степени жертва насилия, в какой является ее непосредственным виновником. Этот двойственный комплекс был чреват стержневой для Гарсиа Маркеса идеей одиночества, запечатленной в самом названии повести. Между тем в Латинской Америке вызревала новая эпоха ― повсеместного падения диктатур; прямым следствием этого процесса стал беспрецедентный исторический феномен Кубинской революции. Уже в январе 1959 г. Гарсиа Маркесу представилась возможность посетить вместе с группой журналистов бурлящую Гавану. Как выяснилось, смысл приглашения иностранных журналистов состоял в том, чтобы они осветили беспристрастность публичного революционного суда над военным преступником. Ночное судилище на стадионе в окружении возбужденных толп и одинокий взгляд осужденного произвели на Гарсиа Маркеса такое впечатление, что у него тут же возникла идея будущего романа о диктаторе. Вскоре он начинает работать корреспондентом кубинского информационного агентства “Пренса Латина”, представляя его в Гаване, Боготе, затем в Нью-Йорке. Изменилась и личная жизнь писателя: еще в 1958 г. он женился на Мерседес Барча, которую впервые увидел тринадцатилетней и тут же предложил ей выйти за него замуж. Но должны были пройти еще тринадцать лет для того, чтобы Мерседес навсегда сделалась для него и женой, и музой и литературным персонажем. А долгое ожидание счастья вдвоем станет мотивом будущего романа о любви наперекор всему. В 1961 г. Гарсиа Маркес с семьей перебирается в Мехико, где его ждал наиболее плодотворный этап творческой жизни. Мексиканская столица в те годы была средоточием многих культурных, идеологических и политических веяний обеих Америк. Здесь Гарсиа Маркес вступает в дружеский и интеллектуальный контакт с К.Фуэнтесом, который на некоторое время оказался его наставником, и подпадает под вдохновляющее воздействие прозы Х.Рульфо. В результате новой духовной подпитки происходит окончательное становление литературной манеры Гарсиа Маркеса в “макондовском” ключе, непосредственным свидетельством чего является рассказ “Море исчезающих времен”, открывающий новый период его творчества. Предыдущий заканчивается рассказами, написанными в период 1955-1961 гг., которые составили сборник “Похороны Великой Мамы” (“Los funerales de la Mamá Grande”, 1962). Попутно Гарсиа Маркес дописывает роман “Недобрый час” (“La mala hora”, 1962), служащий своеобразным подмалевком по отношению к другим, законченным произведениям мастера. Роман “Недобрый час” (вариант: “Скверное время”) является кульминацией цикла произведений о “дурном времени”, созданных в том объективистском, “репортерском” стиле, который Гарсиа Маркес находил “слишком геометрическим” для своей творческой манеры. Здесь впервые появляется тема одиночества власти, воплощенной в образе жестокого алькальда, но этот персонаж не выделен в абсолютный образ власти, он пока лишь часть общего целого; недаром Гарсиа Маркес намеревался дать роману название “Этот дерьмовый городишко”. Сюжет событиен, линеен и сводится к описанию зловонной атмосферы насилия, царящей все в том же “городишке”, где у Гарсиа Маркеса происходит все, и к прорисовке ряда сквозных для его творчества персонажей, хотя, как отмечает В.Земсков, “героем романа является весь городишко... охваченный виоленсией”[21]. Действительно, здесь Гарсиа Маркес пластически наглядно разрабатывает метафору чумного поветрия ― ненависти, злобы, подозрительности, вражды, ― которым заражен народ, этот коллективный герой, разносящий бациллу анонимок. В пору создания “Недоброго часа” подметные письма были печальной реалией. Анонимки, листовки, пасквили составят один из вариантов переходящих из романа в роман мотивов, восходящих, очевидно, к “Мартовским идам” Т.Уайлдера. Но образ разносимых дурным поветрием анонимных листков у Гарсиа Маркеса далеко не случаен: в “Ста годах” листки, прикрепляемые к вещам, имеют прямо противоположную функцию ― прорвать в акте номинации отчуждающую пелену забвения. В “Осени патриарха” полоски бумаги с названиями вещей, которые разбрасывает теряющий память диктатор, уже будут означать бесплодные попытки прорваться за отчуждающую границу одиночества. Год 1962, когда выходит отдельной книгой “Полковнику никто не пишет”, был для писателя во многих отношениях переломным. В частности, он посчитал исчерпанными объективистски-репортерский стиль и зависимость от проблематики виоленсии. В одной из бесед он сказал, что после долгих раздумий решил изменить манеру, в которой были созданы “Полковник”, “Недобрый час” и многие рассказы того периода ввиду их “узости” и чрезмерной рационалистичности, вызванной ориентацией на непосредственную социально-политическую ситуацию Колумбии. “Но в конце концов я понял, что ангажирован отражать не политическую и социальную реальность моей страны, а всю реальность этого мира и того, что за ним, ничего не отторгая и ничему не отдавая предпочтения”[22]. Этот новый творческий принцип воплощен уже в сборнике “Похороны Великой Мамы”, точнее, в давшем ему название рассказе-притче. Сборник наглядно демонстрирует переходность поэтики Гарсиа Маркеса данного периода: семь из восьми рассказов ― это просто вариации на стержневую тему “дерьмового городишки”, погруженного в “дурное время”. Сюжеты рассказов по-прежнему разворачиваются все в том же Макондо, где действуют сквозные персонажи, а действие подчинено типично гарсиамаркесовской гиперболичности и эксцентрике. Здесь и разлитое в воздухе напряженное ожидание события (“Сиеста во вторник”), и повисшее в воздухе ожидание отложенной, но неизбежной кары (“У нас в городке воров нет”), здесь и мотивы запахов, мертвых птиц, моровой напасти и т.д. Зато последний рассказ ― “Похороны Великой Мамы” ― предлагает трактовку “диктаторской” темы в принципиально ином ракурсе, предваряющем новую манеру письма. Гарсиа Маркес долгие годы искал адекватную его поэтическому настрою тональность, потому что все идеи, образы, мотивы были давно под рукой. И только в “Великой Маме” сошлось все, и с первой строчки повеяло атмосферой будущей большой книги. Великая Мама, мифопоэтическое развитие идеи каудильизма, поначалу заявленной в объективистском образе алькальда, ― это черновик образа Патриарха, его женская ипостась, рожденная не столько творческим усилием художника, сколько народной молвой и бытовой реальностью, и имевшая несколько прототипов. Реальны и грандиозные похороны некоей величественной и могущественной матроны. Впрочем, в новом поэтическом измерении реальность прообразов уже не имеет значения, ибо здесь писатель вступил в сферу народного мифологизма, поэтому он спешит ― “пока не нагрянули те высокоумные господа, что пишут историю”, ― рассказать “доподлинную историю Великой Мамы, единоличной правительницы Макондо, которая держала власть ровно девяносто два года и отдала Богу душу на последний вторник минувшего сентября”[23]. В этом фрагменте, помимо прочего, чрезвычайно примечательна хронологическая точность, характерная для Гарсиа Маркеса, всегда маркирующего самые невероятные события мнимой достоверностью временных параметров. Временные координаты ― дни недели, месяцы и часы ― у него всегда до бессмысленности точны; по канве фантасмагории рассыпана масса конкретных фактов, чем мельче, тем конкретней. Суммы, даты, числа всегда предельно детализированы. Подобное сочетание убедительной конкретики с наивным убеждением в достоверности выдуманного характерно для бытового фольклора с присущими ему псевдореалистической манерой изустного сказительства, вплетением анахронизмов, разнопорядковых реалий и т.п. Вот эту-то поэтику бабкиных быличек, наполнявших ночной лабиринт дедовского дома, и берет на вооружение Гарсиа Маркес, воспринимая ее вместе с характерной низовой эстетикой, которая в дальнейшем будет определять тональность его художественного письма, сообщая ему своеобразное очарование лубочной наивности, сопряженной с архетипикой мировой классики. Поэтому мифическая “Великая Мама” ― эта завязь и “Ста лет одиночества” и “Осени патриарха”, а одновременно и ключ к поэтике Гарсиа Маркеса зрелого периода ― указывает на прочнейшую связь летучего воображения современного писателя с глубинными пластами народной культуры. А поэтика бытового фольклора в несравненно большей степени, чем вечные сюжеты и универсальные архетипы, отвечает потребности данного конкретного народа в создании устойчивых самообразов, пусть даже и негативных, поскольку мифомышление не знает этического измерения. Впрочем, в основе мифологемы “Великой Мамы” лежит первомиф всякого человеческого общества ― образ Великой Богини, матриархальной владычицы мира. Переосмысливает Гарсиа Маркес и прежде зловещую для него тему похорон, сообщая ей карнавальную трактовку. Происходит это под очевидным влиянием памфлета Х.Саламеа “Умер великий Бурундун–Бурунда” (см. гл. “Литература Колумбии”, кн.4), который произвел глубокое воздействие на всю колумбийскую литературу своего времени. Причем в “Великой Маме” содержательная и эмоционально нагруженная метафора (похороны) редуцируется до чистого приема, от нее остается лишь рисунок гиперболы. Парадоксальным образом в рассказе-притче практически нет описания самого ритуала, гиперболически обозначенного как “самые торжественные похороны на земле” (описание грандиозных похорон Великой Мамы появится лишь в “Осени патриарха”) ― в нем есть только образ гротескно выписанной “Державной Старухи” и ее сверхмогущественного царствования, замыкающегося “порочным кругом” остановившегося времени, который разрывает только смерть, знаменующая “рождение новой эпохи”.
Живя в Мехико, много работая как журналист и как киносценарист, Гарсиа Маркес долгое время не находит подлинного самовыражения. Давно задуманный “роман-река” переполнял его, был его неотступной идеей: еще в 1950 г. он опубликовал в газетной колонке один за другим “наброски к роману” под названием “Дочь полковника”, “Сын полковника”, “Возвращение Меме” и “Дом семьи Буэндиа”. Как рассказывал впоследствии сам писатель, идея романа, даже вся его история в общем виде существовала в его сознании очень давно, “проблемой для меня были тональность, язык книги”[24]. Внезапно ему открылось, что разрешение проблемы находилось в самом начале реки его жизни: необходимо было вести повествование с невозмутимостью “деревянного лица” его бабки, сплетавшей быль с небылью. А потому и книга должна была начинаться с самого начала ― с первого детского воспоминания, также сплетавшего реальную основательность дедовской фигуры с фантастической ирреальностью застывшей воды: “Пройдет много лет, и полковник Аурелиано Буэндиа, стоя у стены в ожидании расстрела, вспомнит тот далекий вечер, когда отец взял его с собой посмотреть на лед”. В действительности дед повел Габито в цирк посмотреть на верблюда, со льдом был связан другой эпизод, но вымысел оказался нужнее правды, ибо именно лед в творчестве писателя символизирует присутствие псевдореальности, некую зеркальную призрачность бытия. Как уже говорилось, конструкция начальной фразы определяет всю поэтику главного романа Гарсиа Маркеса (“Из этого образа исходит вся книга”) ― не случайно она своеобразным рефреном пронизывает весь текст книги: “Пройдет много лет, и, стоя у стены в ожидании расстрела, Аркадио вспомнит...”; “Через несколько месяцев, стоя у стены в ожидании расстрела, Аркадио вновь переживет эти мгновения...”; “Пройдет много лет, и на своем смертном ложе Аурелиано Второй вспомнит тот дождливый июньский день, когда он вошел в спальню посмотреть на своего первенца”; “Пройдет несколько месяцев, и Аурелиано Второй на своем смертном ложе вспомнит дочь такой, какой он видел ее в последний раз”[25] и т.д. Сочетание разных планов прошлого и будущего, начала жизни и ее конца в одной конструкции ― это специфика не только повествования, но и такого мышления, где стиль является сферой смыслообразования. Само строение начальной фразы, замкнутой на себе и одновременно многослойной, определяет и композицию романа, и временную структуру, и его неоднозначную содержательность: в этой фразе, напоминающей начало “Пучины” Х.Э.Риверы (см. гл. “Литература Колумбии”, кн. 4), закодирован весь роман, его начало и конец, вся жизнь между реальностью и ирреальностью. Одновременное сополагание, соприсутствие многих реальностей ― ситуация, для выражения которой Гарсиа Маркес и избрал спиралевидную (линейную и одновременно цикличную) форму повествования, - характерны для всех уровней и всех микросюжетов романа. Такой строй письма был выбран писателем сознательно: “Спиралевидная структура... позволяет сжать время и сказать о многих вещах одномоментно, купно”[26]. Тот же прием использует Гарсиа Маркес, когда заставит своего персонажа запечатлеть историю рода Буэндиа: он “сосредоточил всю массу каждодневных эпизодов за целый век таким образом, что они все сосуществовали в одном-единственном мгновении”[27]. Так, по принципу симультанности, устанавливались декорации в средневековых мистериях ― все разом, заставляя актеров перемещаться между ними. Подобный тип организации действия оказался актуализированным в культуре ХХ в., поскольку отвечал “потребностям дробления пространства и умножения временной протяженности и перспективы”[28]. В свете поэтики, заявленной первой и ключевой фразой романа, иначе читаются и предыдущие произведения Гарсиа Маркеса и последующие; позднее по этому же принципу будет выстроена и первая фраза “Истории одной смерти, о которой знали заранее”.
С 1965 г. Гарсиа Маркес погрузился в полуторагодовое затворничество в своем крохотном кабинете, единственным украшением которого были картина с убого намалеванной толстой наядой в окружении амурчиков и столь же примитивная олеография. Для вящего воссоздания тропической атмосферы, которой писателю не хватало в мексиканском климате, он нагонял жару с помощью обогревателя. Роман писался лихорадочно, в азарте, безо всякого плана, как и было предсказано в “Доме семьи Буэндиа”: “Дом начали строить... без заранее продуманного плана... И через три месяца, когда была уже возведена крыша, побелены стены и навешены двери, дом внутри все еще был похож на двор”[29]. Впоследствии, отвечая на вопрос об обстоятельствах создания романа, Гарсиа Маркес, очевидно, не без доли лукавства, говорил: “Когда я пишу роман или рассказ, у меня никогда нет перед собой предварительно намеченного плана; я никогда не знаю, куда меня заведет история, которую я рассказываю. ...Надо только пошире распахнуть дверь перед вымыслом и ни в чем не умерять пыла воображения”[30]. Позднее он добавил: “Если ты не предоставишь полной свободы интуиции и всему тому заряду бессознательного, что сопутствует любому творческому процессу, если ты начнешь сознавать все, что есть в тебе бессознательного, ты не сможешь дальше двигаться; более того, ты не сможешь дальше жить”[31]. Поэтому писатель вел только подробный “дневник книги”, а потом составил генеалогическое древо своих персонажей, чтобы не запутаться самому и даже упорно пытался опубликовать эту схему вместе с текстом. Сами легендарные обстоятельства создания романа – добровольное затворничество, распродажа всей домашней утвари вплоть до кухонного миксера – кажутся одним из эпизодов романа и вполне отвечают поэтике фольклорной традиции. Гарсиа Маркес и сам ощущал себя одним из персонажей своей нескончаемой книги, которая, по его признанию, так и осталась незавершенной. “Если бы не мое материальное положение, я бы написал четыре или пять томов этой книги. А так я вынужден был все сокращать и работать второпях, потому что нам уже не на что было жить”[32]. Когда роман был все-таки закончен и поступил в продажу, его первые тиражи разошлись в считанные дни, и издательство осталось без бумаги. Важно, что книга была издана в Буэнос-Айресе, а не в Мехико или в Боготе, потому что именно в Аргентине в то время существовала наиболее благоприятная читательская конъюнктура. Но книга, написанная колумбийцем в Мексике и изданная в Аргентине, уже по обстоятельствам своего рождения должна была стать плотью от плоти всей латиноамериканской культуры. И все же для Латинской Америки то был случай беспрецедентный. Тем не менее, если роман расходился нарасхват, а на улице выстраивались толпы жаждущих, то это означало, что его основными потребителями были простые обыватели, носители той самой бытовой культуры, которую писатель осознанно воплотил в письменном слове, сообщив ей сакральность книжного текста. Книга, произросшая из глубин народного сознания, и была принята народом как “своя”, естественным образом возникшая “народная книга” ― тип литературы, в силу исторических обстоятельств в Латинской Америке отсутствовавший. Ее популярность и действенность предопределил уже не раз отмечавшийся принцип функционирования латиноамериканской культуры: низовые, в широком смысле фольклорные формы, всплывают в верхние слои профессиональной культуры, чтобы затем вновь раствориться в народной культуре, но уже в виде нового канона. Так возникли та «легкость для чтения и соблазнительность тем “Ста лет одиночества”», которые, как считал писатель, “повлияли на отношение к роману”. Невероятной популярности “Ста лет” немало способствовала чрезвычайно удачная и адекватная атмосфере книги обложка, не иллюстрировавшая ее впрямую, но выполненная в духе народной образности и умышленно ориентированная на восприятие массовой публикой: лубочные картинки с раппортно повторяющимися символами, нарочито примитивный, не выровненный шрифт и даже намеренная “опечатка” в названии. Кстати, рисунок обложки воспроизводил не более и не менее как фигуры азартной игры под названием “макондо” с символикой низовых народных поверий. Именно в этом оформлении книга “Сто лет одиночества”, вызревшая в повседневье Латинской Америки, завоевала континент и стала выступать в роли самообраза латиноамериканской культуры. Но “народный” характер книги был не случайной удачей писателя, а результатом сознательно поставленной перед собой задачи. “Главная трудность для меня состояла не в рассказывании о нескольких поколениях моих героев. Самое сложное состояло в том, что я писал роман с твердым намерением впасть во все традиционные для нас общие места, а именно: риторичность, экзальтированный сентиментализм, злоупотребление элементами теллурического романа, мелодраматизм, дешевая любовная интрига. Я уверен, что все это составляет подлинные ценности реальной латиноамериканской жизни, которые были несправедливо отторгнуты теми, кто этого не понимал. Кто-то должен был эти ценности восстановить”[33]. Таким образом, писатель сам отметил направленность на стилистику ибероамериканской литературы лубочного типа – “literatura de cordel”, как ее классифицировал испанский антрополог Х.Каро Бароха[34]. Для этой литературы характерны народные формы религиозности, гиперболизация и вместе с тем снижение трагизма “роковых” событий (убийств, катастроф, моровых бедствий), цикличность героических деяний, акцентуация мотивов рока и насилия, огрубленные формы юмора и эротизма, непременное присутствие элементов чудесности и в то же время ориентация на “настоящесть”, подлинность описываемого и т.д. Примечательно, что на рубеже 60-70-х гг. типологически сходные тенденции охватили значительную часть латиноамериканской литературы. Особенно разительное сродство с гарсиамаркесовскими интенциями отличает творчество бразильских писателей Ж.Амаду и А.Суасуны, идеологически сознательно сплавлявших индивидуально-авторский и фольклорный дискурсы. Много ранее идеологическую необходимость установки высокой литературы на низовую поэтику прокламировал П.Неруда в статье “О нечистой поэзии” (1935). Есть еще один фактор, который способствовал органичному восприятию “Ста лет одиночества” народным сознанием Латинской Америки. Книга создана под сильнейшим воздействием поэтики “вальенато” – колумбийской народной песни, сочетающей в себе элементы европейской, индейских и африканских культур. Этот синкретический музыкальный жанр воплощает в себе самое существо колумбийского народного мироощущения, это музыка, которая, по словам Гарсиа Маркеса, “соткана из той же ткани воспоминаний, из бытия человека, потрясенного каждодневной событийностью природной жизни”. Гарсиа Маркес был не только горячим поклонником вальенато – он сам неоднократно организовывал их фестивали и, будучи другом и приверженцем композитора Р.Эскалоны, немало сделал для пропаганды фольклорной музыки. Он вспоминал: “Думаю, что более чем какая-либо книга моему прозрению способствовала музыка, песни вальенато”. Поэтика, стилистика и сюжетика вальенато во многом определили творческую манеру Гарсиа Маркеса периода его расцвета: художественные начала вальенато и гарсиамаркесовского письма одни и те же. Сам писатель не без запальчивости заявлял: «“Сто лет” – это рассказ о повседневных событиях того края, где родился и развился вальенато, именно так. <...> Я не устаю повторять, что “Сто лет одиночества” – всего лишь один сплошной вальенато длиной в 350 страниц»[35]. Таковой была трудноуловимая – особенно для литературоориентированного восприятия – аура, которая окружала создание нового романа. В общем смысле “Сто лет одиночества” (“Cien años de soledad”, 1967) – это эпическое повествование, тяготеющее к тотальному воспроизведению прежде всего латиноамериканского образа мира в его разносоставности и незавершенности и создающее в результате некую обобщенную модель бытия. Сам автор говорил: “Я стремился к созданию всеохватывающего романа” (novela total). Весь этот мир Гарсиа Маркес сосредоточил в созданном его воображением городке Макондо, звучное название которого запомнилось ему случайно с давних времен. Слово “макондо” имеет самые разные значения, и в художественный мир Гарсиа Маркеса оно попало случайно. Макондо, как говорил сам писатель, означало для него, скорее, прошлое, мир воспоминаний, “состояние души”. Образ же некоей “всемирной деревни” возник в сознании писателя в начале 50-х гг. – так, увидев Москву в первый раз, потрясенный писатель назвал ее “самой большой деревней в мире”. Роман вызревал и обрастал сюжетно-образными слоями на протяжении семнадцати лет. За это время от него, как уже было показано, отпочковались многие побочные побеги в виде набросков, рассказов, романов. Между тем питавшие основную тему массовые стереотипы, будучи подняты в сферу высокой литературы из низового слоя народной культуры, кристаллизовались до уровня чистых архетипов, на костяк которых профессиональный писатель снова умело нанизывал фрагменты воспоминаний, расхожих образов, вечных сюжетов, народных верований. Поэтому книгу можно читать в любом культурном регистре, в любом ракурсе, и диапазон восприятия этой книги, форму которой сам автор считал “простой и поверхностной”, может быть сколь угодно широким и разноречивым. “Роман обрел гораздо более широкую аудиторию, чем я сам рассчитывал. Дело в том, что он состоит из разных уровней... и каждый уровень находит своего читателя”[36]. Впрочем, и образ Макондо, и повествовательная манера этого сотканного из разного художественного материала текста также существенно разнятся в зависимости от уровней романного времени. Само время в романе имеет сложную, поступательно-возвратную природу, уже показанную выше. Здесь совмещены два типа времени: линейное и цикличное, подобно тому, как совмещены два типа повествования - дописьменное и литературное. Но цикличность вырождается в повторяемость, в псевдовремя, время “чумное”, “дурное”, в безвременье. Остановившееся, “сломавшееся” время ― это еще и время диктатуры, прерывающей нормальное течение исторического процесса, т.е. меняющей линейное движение времени на возвратное. Сам писатель объяснял свою концепцию времени в романе следующим образом: “Я сознательно предпочел время, которое не имело бы хронометрического измерения , чтобы делать все, что мне захочется. Таким образом я мог бы вместить в роман сколько угодно поколений...”[37]. Поэтому ни цикличность, ни возвратность времени в романе “Сто лет одиночества” не имеют однозначно негативных коннотаций. Позднее, например, в романе “Любовь во время чумы” обращенное вспять время станет означать вечное обновление. Есть у гарсиамаркесовского времени и еще одно своеобразное свойство: необычайная растянутость, что особенно проявится в “Истории одной смерти, о которой знали заранее”. Можно предполагать, что этот прием, как и многое другое, был заимствован у Фолкнера (ср. его роман “На смертном одре”), но выстраивание “симультанного” повествования в разных временных полях и уровнях реальности является имманентным свойством поэтики Гарсиа Маркеса, типологически соотносимым с творчеством многих писателей Латинской Америки. Главным смыслообразующим началом книги является само ее название, метафорически обозначающее историю постколониальной Колумбии ― “сто лет гражданских войн в кровавых поисках собственного облика”, по более раннему выражению поэта А.Мутиса, ― да и всей Латинской Америки с момента обретения независимости и начала самостоятельного существования. Объективно тяготение к “изначальному” жанру хроник, как и вообще к ценностям “первоначала” в принципе характерно для всей латиноамериканской литературы, озабоченной поисками онтологических оснований собственной цивилизации. Для Гарсиа Маркеса же, всегда считавшего себя прежде всего журналистом, а уже потом писателем, безусловно приоритетным был принцип жизненной верности: репортаж, говорил он, есть ключевой жанр, из которого может развиться и история (crónica), и рассказ, и роман. Впрочем, позже он утверждал, что между репортажем, хроникой, рассказом и романом никогда нельзя провести четкой границы. Такова непростая природа жанрового принципа “Ста лет одиночества”. Строго говоря, этот роман вряд ли подлежит классификации, потому что привычная жанровая система генетически принадлежит европейской культуре. Латиноамериканские же повествовательные формы, как правило, в своем наиболее аутентичном выражении, гибридны, синтетичны, а “Сто лет одиночества” не вписывается даже в латиноамериканские жанровые традиции. Действие романа в линейно-сюжетном измерении и в самом деле охватывает примерно сто лет, если отсчитывать от исторических реалий, относящихся к 30-м гг. ХХ в., а точнее ― от 1928 г., когда появился на свет сам писатель (хотя автор и говорил, что и сам не уверен, точно ли там сто лет, в этой книге). Но на уровне художественной образности словосочетание “сто лет” имеет не хронологический, а метафорический смысл ― как обозначение замкнутой, “бессчетной” вечности: именно в таком смысле длится ровно “сто лет” и правление диктатора в “Осени патриарха”. Эти “сто лет” функционально аналогичны мифологическому “году”, но, в отличие от космической смыслонаполненности этой мифологемы, внутренне бесструктурны и неупорядоченны. Столь же абстрактно и в то же время узнаваемо Макондо, “всемирная деревня” Латинской Америки, где проживает свой век род Буэндиа. Эта фамилия так же, как и большинство имен персонажей (Аркадио, Хосе Аркадио, Аурелиано, Ремедиос, Пилар Тернера, Рената), значаща, и хотя и взята из реальной жизни, имеет символический смысл: “Благой День” (Buendía) в христианской теологии ― это устремленное к преображению, богонаполненное бытие, следовательно, род Буэндиа в пределе есть род человеческий. Энергия сюжетного напряжения создается тем, что род Буэндиа оказывается как раз лишен благодатного начала и являет собой полную противоположность смыслу означающего его слова. Судьба этого клана заклята, обречена на онтологическое “одиночество” - на сюжетном уровне это мотивируется изначальным инцестом, который в мифологическом сознании обычно ассоциируется с мотивами болезней и эпидемий. На уровне же художественного приема инцест как форма девиации “нормального”, обычного, соответствует поэтике “ирреального”, трансгрессивного, фантастичного, является его иноформой[38]. Понятие инцеста в романе многосложно и включает в себя несколько составляющих: а) реальный, биографический контекст, б) контекст ирреальности, в) контекст художественной формы, г) контекст трансгрессивности как формы бытия и д) контекст мифа о первотворении. “Сто лет” и начинается как некий миф о сотворении мира: “Мир был еще таким новым, что многие вещи не имели названия и на них приходилось показывать пальцем”. Впоследствии, когда на людей падет родовое проклятие, им тоже придется показывать на вещи пальцем, но уже потому что они забыли их имена. (И в том, и в другом случае по-своему претворена сугубо латиноамериканская традиция номинации вещей новооткрытого, еще не освоенного мира.) Род Буэндиа обречен, ибо подвержен исторически бесплодному пороку “плести да расплетывать” (hacer para deshacer) нить собственной судьбы. Проблематика метафизического “одиночества” сопрягается с реально-исторической темой войны. Причем война в “Ста годах” ― не столько реальное историческое событие (как и забастовка рабочих банановых компаний), сколько своего рода чума, проклятие, моровая болезнь. Но и “одиночество” у Гарсиа Маркеса ― очень многосмысловое понятие, фигурирующее в самых разнообразных словосочетаниях и всякий раз, в зависимости от контекста, обретающее особую семантическую коннотацию. И когда писатель говорил, что всю жизнь пишет одну большую книгу об “одиночестве”, что считает себя самым одиноким человеком на свете, а жителей карибского региона – носителями внутреннего “одиночества”, то он каждый раз вкладывал в эту метафору особый смысл. В самом общем виде “одиночество” у Гарсиа Маркеса выступает в значении “особости”, “инаковости” латиноамериканского удела, отличного от “общечеловеческой” всеобщности, о чем он, собственно, и сказал в своей Нобелевской речи, названной “Одиночество Латинской Америки”, а еще раньше проговорил в диалоге с М.Варгасом Льосой. В более узком смысле “одиночество” означает травму и прежде всего ― травму духовную. Следовательно, в романе понятие одиночества означает прежде всего невозможность полноценного, целостного существования, приводящую к духовной импотенции, человеческой ущербности: таковы единокровные любовники Аурелиано и Амаранта Урсула, “заточенные одиночеством и любовью и одиночеством любви” и ощущавшие себя “самыми счастливыми существами на земле”. Нарушители общечеловеческих норм, они, как и все другие герои Гарсиа Маркеса, меченные девиационными признаками, погружены в замкнутое на себе “дурное время” и обречены на гибель. Сюжетную основу “Ста лет одиночества” составили совмещенные, обобщенные и опосредованные фольклорным миропредставлением модели библейских преданий, древнегреческой трагедии и романной эпопеи, претворенные индивидуальной поэтикой писателя. Поэтому созданная Гарсиа Маркесом “большая книга”, структурно целостная и композиционно законченная, представляет собой гигантскую открытую метафору, выводящую на множество культурных пластов. Не случайно сам автор определял свой роман как “совершенно свободный”, способный “показать действительность с другой стороны”. Вместе с тем он называл его романом “тотальным”, то есть претендующим на охват не только истории семьи, но и всей национальной действительности, а в пределе – бытия человека вообще. Но при этом Гарсиа Маркес исходит не из априорных схем, а из совершенно конкретных, бытовых деталей и образов, которые он каким-то чудом возводит в степень универсальных и абсолютных. Как справедливо отмечал В.Земсков, «писатель исходит не из архетипов, а, напротив, как бы просвечивает реального человека, реальные конфликты до самых их “изначальных” основ. <...>Одним словом, не от схемы к истории, а от конкретной истории – к обобщению, чтобы просветить рентгенограммой общее бытие до “скелета” закономерности»[39]. Однако реальные прототипы и реальные конфликты обретают в романе художественно преображенные черты, которые сообщают одним персонажам еще большую основательность реальности, а других полностью уводят в мифологическую перспективу. Так, гарсиамаркесовский Дом (не только изображаемый им физический дом, но все национальное бытие), выписанный с массой мелких, бытовых, преходящих подробностей, реален; его обитатели ― фантасмагоричны. В поэтике Гарсиа Маркеса эти два плана оказываются совмещены, в результате чего создается пространственно-временной континуум, в котором обретают особый, обыначенный смысл все основные категории человеческого бытия: время ― дурное, замкнутое, “испорченное”; пространство ― тоже замкнутое, изолированное и прóклятое; обстоятельства ― выморочные, моровые, полужизнь-полусмерть; персонажи ― полупризрачные, призрачные, но всегда гротескные. Самый характерный образ ― деформированная (так или иначе) личность, однако же именно в этой своей деформированности, уродливости, анормальности или благодаря ей только и проявляющая чисто человеческие душевные свойства - как “нейтральные”, так и нравственно и эмоционально маркированные. Видимо, правильнее всего будет говорить о метасюжете этого повествования романно-поэтического типа, в котором каждый персонаж является ответвлением или вариацией одного из двух архетипических персонажей – основателей рода, а вернее, одного двойственного образа – бессмертного “полковника”. Бессмертного – потому что центральный персонаж гарсиамаркесовской поэтики, как и герой рыцарских романов, с которым он состоит в генетическом родстве, в любом из своих воплощений способен перешагивать границу жизни и смерти туда и обратно сколько угодно; однако отрешиться от своего вечно порогового состояния он не может, ибо в противном случае он изменит той экзистенциальной сущности, которую вкладывал в него его создатель. Впрочем, как и предупреждал писатель, роман читается по-разному на разных уровнях восприятия. Вернее, в соответствии с авторской поэтикой, он существует одновременно в разных художественных измерениях и во множестве соотнесенностей со всей мировой культурой. Он может восприниматься в том сказочно-поэтическом ключе, в котором предпочитал видеть его сам автор; может быть метафорой всего латиноамериканского бытия, а может содержать в себе не расшифрованный еще код иной человеческой бытийности. Но в любом случае содержание романа не сводимо к какой-либо однозначной интерпретации с твердой системой кодов, образов, символов, метафор и референций. Как повествование роман ломает жанровый канон и тем самым утверждает в литературе новое романное качество. Увиденный сквозь призму дискурсивной повествовательности, роман обладает законченным сюжетом и развитой системой персонажей; прочитанный как притча, он редуцируется к нескольким мифопоэтическим универсалиям; как вольная игра воображения и стихия поэзии, он не имеет ни сюжета, ни персонажей, ни какой-либо аксиологии. Последний тип интерпретации, видимо, наиболее близок поэтике колумбийского мастера. Во всем своде творчества Гарсиа Маркеса не обнаружится ни одного безусловно положительного и ни одного безусловно отрицательного персонажа. Большинство из них представляет собой вариации нескольких надценностных, архетипических макрообразов; при этом все чреваты всем, каждый ― жертва и каждый ― виновник, как своей судьбы, так и общей, ибо каждый принадлежит той же рассогласованности бытия, в которой замкнут и которой имманентно принадлежит. Фантасмагорично буйство жизни, как и фантасмагоричен произвол смерти, то якобы застывшей, то яростно бушующей, подобно чудовищному макондовскому ливню. Между обеими сферами ― лабиринт соотносимостей. Сам же макондовский мир в своей перенасыщенности сверхизобилен, о чем прекрасно сказал М.Варгас Льоса: «Библейское племя Буэндиа, этот род, где за Аурелиано неотвратимо следуют Аурелиано, а за Аркадио ― Аркадио, в будоражащей и утомительной игре зеркалами... воспроизводит себя и расползается в беспредельных пространстве и времени. <...> Тут все может статься: чрезмерность и излишество являются здесь нормой повседневности, чудеса и диковины питают человеческую жизнь, они так же доподлинны и осязаемы, как война и голод. Тут есть летающие ковры, на которых дети катаются над крышами города; гигантские магниты, которые, когда их проносят по улице, вытягивают из дома сковородки, ножи и вилки, чугуны и гвозди; галионы, севшие на мель в бурьяне в двенадцати километрах от моря; эпидемия бессонницы и беспамятства... цыгане, которые, познав смерть, возвращаются к жизни, потому что “не переносят одиночества”; женщины, что возносятся на небо душою и телом; пары, чьи великолепные соития увеличивают плодовитость животных и плодородие растений, и герой, черпающий вдохновение непосредственно в крестовых походах из рыцарских романов: он развязал тридцать две войны, у него семнадцать сыновей от семнадцати разных женщин, и все эти сыновья убиты в одну-единственную ночь, а сам он уцелел после четырнадцати покушений, семидесяти трех засад, одного расстрела и выжил, приняв дозу стрихнина, которой достаточно, чтобы убить лошадь; он никогда не дает себя сфотографировать и в девяносто лет тихо заканчивает свои дни, коротая время в углу своего дома за изготовлением золотых рыбок»[40]. Роман действительно перенаселен многочисленными персонажами, которые, повторяясь, отражают друг друга и, в сущности, составляют один-единственный персонаж: род. В историческом, векторном смысле роман, собственно, и посвящен основанию, жизни и угасанию рода, вписанного в реальную историю страны. Правда, Гарсиа Маркес потом признавался: его задачей было создать “ощущение повторяемости, цикличности”, но роман разрастался настолько хаотично, что автор попросту потерял над ним власть и не знал, как остановиться. Он даже выбросил из текста целые два поколения Буэндиа, но их род все закручивался подобно поросячьему хвостику плода греховного союза. Этим мотивом вырождения рода, предсказанного в самом начале истории, писатель поначалу и намеревался закончить роман. Однако такой финал показался ему недостаточно убедительным, поэтому он призвал на помощь образ чудодея и вещуна (цыгана Мелькиадеса), путешествующего, подобно героям Х.Рульфо, из жизни в смерть и обратно, и который должен был заранее, в обратной спирали времен, написать “книгу, которую сейчас пишу я”, и при этом предвидеть, “что Макондо будет сметено с лица земли ветром”, чем вся история и кончается. Образ чудотворца Мелькиадеса, навеянный прототипами из произведений любимых авторов, пластически выражает зигзагообразный рисунок гарсиамаркесовского художественного мышления: “много лет спустя” происходит возвращение к тому, что состоялось намного прежде. Характерно, что и сама сюжетообразующая функция, которой писатель наделял образ цыгана-трикстера, путешествующего по временам, схематически воспроизводит строение первой, столь символической, фразы его романа. Таким образом, созданная писателем (и продублированная в тексте) “книга жизни” оказывается одновременно и неким культурным текстом, соответствующим определенному образу мира. В этой “книге жизни” напророченная гибель всего “зеркально-призрачного города” означала неизбежное разрушение чуда, выросшего (разросшегося) из куска льда, которое в самом начале истории представало как манящее своими возможностями будущее. Придуманный Гарсиа Маркесом финал книги создавал композиционную рамку и удачно вводил прием “текста в тексте” и соответствующую ему идею зеркальности (текста, мира, реальности, всего), но при этом оставлял текст структурно открытым, ибо поэтика Гарсиа Маркеса ― это поэтика многоуровневого, многомерного текста. В его художественном универсуме эта структурная множественность имеет свои основания. С одной стороны, бесконечная зеркальность имен, персонажей, эпизодов, наслаивающихся друг на друга, по авторской задаче, призвана создать образ искаженной “нормальности” мира. С другой - именно эта множественность, гетерогенность является главной характеристикой латиноамериканского образа мира. К тому же именно поэтика множественности, разноуровневых и симультанных реальностей явилась отличительным знаком заявившего о себе с середины века т.н. “нового латиноамериканского романа”. Наконец, в этом феномене сказывается влияние целого ряда культурных традиций Латинской Америки. Так, многократное воспроизведение структурных единиц текста (образов, сюжетов, синтаксических конструкций, фигур речи, имен) есть свойство устной, фольклорной традиции. Творчество Гарсиа Маркеса представляет собой характерный случай органического сопряжения бесписьменной (устной) и письменной культур, противоположных по своей природе: первая строится на принципе мифологической цикличности, вторая ― исторической событийности. Как пишет Ю.М.Лотман, “следует иметь в виду, что если письменная культура ориентирована на прошлое, то устная культура ― на будущее. Поэтому огромную роль в ней играют предсказания, гадания и пророчества”[41]. Именно гадания, пророчества и составляют важнейший элемент поэтики Гарсиа Маркеса, неявно свидетельствуя об открытости его мышления идее будущего. Присутствие устной культуры в его профессиональном творчестве проявляется и в характерном для него построении фразы как орнамента (“цепочки магико-мнемонических и ритуальных символов”, которая как раз и воссоздана на знаменитой обложке). В принципе же, заключает исследователь, письменная и бесписьменная культуры исторически альтернативны ― как альтернативны “котел постоянного смешения этносов”, “разных культурно-семиотических структур” и “вековая изоляция, идеальные условия для непрерывности культурной традиции”[42]. Вот тут-то Гарсиа Маркес и вносит смысловую поправку, соединяя вроде бы несоединимое и создавая таким образом новое художественное качество. “Сто лет одиночества” ― это одновременно и роман, и образец устного творчества, поскольку книга отвечает законам и того и другого жанра: “Мне всегда хотелось, чтобы эта книга имела скорее поэтическую ценность, чем повествовательную”. Истории Гарсиа Маркеса в принципе не подлежат логико-аналитическому постижению ― их надо принимать на веру, не задаваясь рационалистическими “почему”, “отчего” и “как”. На все возникающие “почему” правильным будет только один ответ: “нипочему”. Так слово легло, так сказка сказалась. В сказочном мире нет причинности, каузальной обусловленности: события не вытекают одно из другого, а накладываются друг на друга, плюсуются, дублируются, множатся. Корпус романа состоит из множества микроэпизодов, беспрестанно привлекающих и держащих внимание читателя. Эти микросюжеты-наросты сцеплены друг с другом посредством побочных мотивных линий, образующих в совокупности чрезвычайно разветвленную и покрывающую друг друга своими ответвлениями древовидную макроструктуру квазисобытийности. Второстепенные, необязательные, излишние подробности, которые в европейской художественной системе могли бы претендовать в лучшем случае на роль фона, в контексте латиноамериканского искусства вообще и в творчестве Гарсиа Маркеса в особенности оказываются семантически весьма нагруженными, и нагрузка эта ничуть не меньшая, чем та, которая возлагается на образы и фигуры главных протагонистов, довольно призрачных. Герои сменяются, воспроизводя один и тот же тип полковника-“Великого Отца”, бесконечно двоятся и множатся, дублируют друг друга и отражаются друг в друге. “Баснословность”, примышленность его персонажей не только в том, что ни один из них не выписан в полноте индивидуальных человеческих характеристик ― дело для латиноамериканской литературы обычное, ― сколько в том, что каждый из них, в подобие фантастического существа, наделен каким-то выдающимся, даже аномальным, и чаще всего физическим свойством, и уж это-то свойство выписано с максимально реалистичной убедительностью. Всех сколько-нибудь значимых персонажей отличает какая-либо сверхъестественная способность. Эта необычайность и делает их индивидуализированными, поскольку во всем остальном они лишены всякой характерологичности и представляют собой вариации одного и того же мультиплицированного образа, по-разному раскрашенные копии одной и той же модели. Даже центральный герой, полковник Аурелиано Буэндиа, “испытывал странное чувство ― будто его размножили, повторили, но одиночество становилось от этого лишь более мучительным”[43]. Принцип зеркальности, отражения, дублирования сущностей (двойничество, “текст в тексте” и т.д.) выступает в поэтике Гарсиа Маркеса как основной структурообразующий прием, определяющий и мировоззренческие позиции автора, и его отказ от какой-либо однозначности в расстановке смысловых и оценочных акцентов. И когда в конце всех перипетий Макондо Аурелиано Буэндиа читает историю своего рода, предначертанную Мелькиадесом сто лет назад, конец которой совпадает с моментом его собственной гибели, это и есть воплощение принципа зеркальности сразу на всех художественных уровнях. Но функция удвоения (или умножения) в поэтике Гарсиа Маркеса нагружена (как это уже было частично показано) особыми смыслами. В европейской культуре этот прием имеет безусловно негативную коннотацию - “вырождение структуры в серийность”, когда “удвоение занимает место структуры” и ведет, по К.Леви-Строссу, к гибели структуры. В латиноамериканской же культуре, живущей именно тем, что французский ученый назвал “формой формы”, удвоение или мультипликация форм есть необходимое и неизбежное условие самостроения. Латиноамериканский культурный мир не знает структурной жесткости бытия европейского типа потому, что принадлежит имманентно иному типу культур – пограничному; именно эту ситуацию Гарсиа Маркес художнически определял как “зыбкую грань грез и реальностей”. В связи с этим возникает вопрос о природе ирреальности в творчестве и художнической рефлексии Гарсиа Маркеса, который писал: “ирреальность Латинской Америки есть настолько реальная и будничная вещь, что ее легко спутать с тем, что понимается под реальностью”[44]. Как ни парадоксально, отношение писателя к “фантазии” в литературе было резко отрицательным. Фантастической он считал саму реальность Латинской Америки, поскольку “в Латинской Америке все возможно, все реально”. Более того, он говорил о своей художнической “фрустрации” перед реальностью Латинской Америки, по отношению к которой он якобы оказывался всего лишь наблюдателем. А потому в романе “Сто лет одиночества” Гарсиа Маркес, по его словам, выступал как “писатель-реалист”[45]. В другом месте он пояснял: «Написать “Сто лет одиночества” мне позволило просто-напросто открытие нашей собственной реальности, увиденной без ограничений, которые рационалисты и сталинисты всех времен всегда воздвигают перед нами для упрощения собственного понимания»[46]. Категорически отвергая фантазию, понимаемую как “чистый вымысел, не основанный на реальности”, он постулировал “реализм ирреальности” как свойство воображения, позволяющего художнику “создавать новую реальность, исходя из реальности, в которой он находится”[47]. А между воображением и фантазией, говорил он, “разница та же, что между живым человеком и куклой чревовещателя”[48]. Это позиция латиноамериканского художника слова, для которого “воображать” значит творить реальность, сочинять ее, буквально образовывать. Дело в конце концов не в том, что Гарсиа Маркес изображает фантастическое и “чудесное” ― на этом и зиждется литература, ― а в том, что он изображает исключительное, экстраординарное как образно-типическое, и не только изображает, но еще и убеждает в этом своих читателей в актах коммуникации внехудожественного ряда: в журналистских статьях, интервью, беседах, круглых столах и пр. В европейской культуре экстраординарное, не переставая быть таковым, выступает в ореоле многочисленных смысловых, культурных детерминант; у Гарсиа Маркеса экстраординарное лишено всяких дополнительных коннотаций, оно абсолютно естественно и, будучи мультиплицировано, по сути теряет статус “чудесности”, переходя в разряд обыденности. Когда в детстве Габо познакомился с волшебными сказками “Тысячи и одной ночи”, он воспринял их как нечто совершенно обыденное, поскольку описанные в них чудеса были нисколько не чудеснее тех россказней, что он слышал каждый день: “я с самого начала жил в сказке”. В “Ста годах одиночества” Гарсиа Маркес низводит универсальные мифы – и прежде всего библейскую архетипическую систему, на которой держится западноевропейская культура, - до уровня расхожих топосов массового сознания, и это совершенно естественно для культуры с неготовой, неустоявшейся системой бытийных координат, которая создает собственный образ из множества разнопорядковых культурных – в том числе и мифологических - сколков. В данном случае прием травестийного парафраза служит созданию нового художественного качества, соответствующего иному онтологическому строю и иному миропредставлению. В латиноамериканском культурном мире мифотворчество является производным от имманентной ему стратегии креативности, функцией таких целеполагающих задач как самосотворение и самоопределение в мире. Примечательно, что, помещенные в макондовский универсум, инородные “чудеса” теряют свою “магическую” силу: магнит не притягивает золото, город изо льда в тропиках оказывается химерой и т.д., и напротив, граммофон вызывает разочарование, “аэростат был шагом назад после того, как им довелось увидеть и испробовать летающую циновку цыган”, а “изобретение телеграфа было сродни магии”, как будет сказано уже в романе “Любовь во время чумы”; т.е. все рационально устроенное и объяснимое не вписывается в сферу представлений об ином устройстве мира и ходе вещей. “Чудеса” Мелькиадеса рациональны и мотивированны, а потому и непонятны, “чудесны”. И наоборот, все “свои” не чудеса даже, а причуды (поросячьи хвостики, 72 ночных горшка, 32 развязанные и проигранные войны, 14 покушений, 73 засады, 17 незаконнорожденных сыновей и т.д.) естественны своей по-детски наивной нелепостью, “невинностью” смысла, что как раз и оказывается “нормальным” в мире, который все еще занят открытием самого себя. В определенном смысле рационально мотивирован и расстрел рабочих ― этим он и недоступен пониманию обывателей, поэтому народное сознание измышляет (не только в романе, но и в реальной истории) фантастическое число жертв, делая таким образом событие смерти адекватным своему восприятию. Для того чтобы сделать этот эпизод фактом литературы, автор вынужден поместить его в поле ирреальности: сообщается точное, но бесспорно гиперболичное количество убитых, при этом сам факт предстает в свете полуфактичности; выдумывается ночной поезд из двухсот вагонов, потребных для перевозки трупов и т.д. Также в духе поэтики “деревянного лица” сообщается: “Дождь лил четыре года, одиннадцать месяцев и два дня”. Благодаря всем этим абсолютно нереальным деталям, располагающимся вне сферы рациональности, возможное, но гиперболизированное событие обретает черты художественной реальности, соответствующей характеру народного мышления, а принадлежащий сфере цивилизации факт органично вписывается в текст полуфольклорного восприятия.. Некогда сам писатель так объяснял необходимость подобных приемов: "Видите ли, если сообщить, что слоны летят по небу, то люди вам точно не поверят. А вот если сказать, что летят 425 слонов, то они наверняка поднимут головы". Огромное количество опознавательных культурных знаков, инкрустированных в текст романа, провоцируют читателя на вычитывание неких универсальных, или хотя бы привычных смыслов. Однако в этом случае было бы бесполезным пытаться проследить развитие смыслов по ниточке логики, потому что Гарсиа Маркес использует символы с оборванными связями. Образы разнопорядковых смыслов наслаиваются друг на друга, создавая все новые вариации матричной мотивации. Писатель играет с универсальными символами, образами и понятиями, сопрягает их вопреки свойственным им внутренним смыслам и законам, порождая символы-обманки. Традиционный для латиноамериканской культуры механизм травестийного парафраза в сочетании с индивидуальным приемом снижения высокой архетипики трансформирует любые классические мифологемы[49]. Само по себе присутствие инокультурных цитат в творчестве Гарсиа Маркеса, вернее его транскрипции универсальных сюжетов, топосов, архетипов, мифов еще не определяет специфики организации разнородного материала. А здесь-то и проявляется особость манеры Гарсиа Маркеса: воспроизводя тот или иной знак культурного текста, писатель берет его вне имманентного ему значения, вне референциальных связей и сообщает ему некий совершенно иной, только ему ведомый смысл. В отношении самой латиноамериканской культуры “Сто лет одиночества” одновременно и воспроизводит ее традицию, и оспаривает, подвергая парафразу и травестии на общих основаниях. Наиболее кардинальную переработку претерпевает действительно сакральная для латиноамериканского сознания идея утопии. В частности, Гарсиа Маркес инвертирует универсальную мифологему хрустального дворца (города), обращая ее в роковой фантазм “зеркально-призрачного города”. Аналогия “стеклянные здания”, “стеклянные окна” ― “нафантазированный мир” будет развита в создававшихся параллельно с романом рассказах “За любовью неизбежность смерти” и “Море исчезающих времен”, а затем получит продолжение в “Осени патриарха”, где будет означать именно призрачность “Дома Власти”. В “Ста годах” этот образ является парафразом целого ряда взаимосоотносимых идеологем. Так, сверкающий стеклами город в массовом сознании соотечественников Гарсиа Маркеса должен был представать действительно чудом, поскольку в обиходе стран Карибского региона нет обычая и необходимости остекления домов: в жарком климате достаточно деревянных жалюзи. На другом культурном полюсе, образованном библейским контекстом, возникает священный град, помещенный в Откровении на “новое небо и новую землю” и уподобленный “чистому стеклу” (в испанской Библии употребляются синонимы vidrio или cristal, в зависимости от перевода). Колумбийский писатель изображает Макондо принципиально иным: обреченный на разрушение город был “из зеркал (или миражей)” - “la ciudad de los espejos (o los espejismos)” - что сообщает его образу коннотацию эсхатологической проклятости: так, в “Осени патриарха” мотив одиночества диктатора корреспондирует с мотивом зеркал. Характерно, однако, что пророчество Нострадамуса о якобы будущем Макондо, сияющем домами из стекла, возвещает не кто иной как мудрый чародей Мелькиадес, в то время как его ученику, наивно-восторженному неофиту и первооснователю Хосе Аркадио Буэндиа снится “шумный город с зеркальными стенами” (своего рода новый Вавилон), который он тут же повелит заложить и даст ему имя Макондо. С этого момента мотив зеркальности пронизывает всю ткань романа, определяя повторяемость/взаимоотражаемость времен, имен и событий. Отнюдь не случайно образ “шумного города с зеркальными стенами” обращается в финале в редуцированный аналог “блудницы Вавилонской” – “призрачный бордельчик”, которым и заканчивается история Макондо. И все же остается открытым вопрос: почему, собственно, “Сто лет одиночества” заканчиваются “апокалипсисом”. Ответ на этот вопрос лежит в самой природе художественного мышления Гарсиа Маркеса. На чисто конструктивном уровне такой финал обусловлен схемой, определяющей композицию всех произведений Гарсиа Маркеса: долгое ожидание, за которым следует крах, крушение, гибель (иногда вынесенная за скобки). В некоторых произведениях эта же схема выступает в инвертированном виде, но чаще всего чисто сюжетная развязка бывает мнимой и не составляет действительного разрешения внутренней коллизии. В многослойном повествовании “Ста лет одиночества” причиной апокалиптической гибели мифологического Макондо на внешнесобытийном, историческом уровне оказывается банановая компания и проведенная ею железная дорога, обеспечившая связь с внешним миром после того как макондовцы долго и безуспешно пытались найти к нему выход. Так обозначен конфликт между имманентным Макондо стихийно-патриархальным мироустройством и подрывающей эту детски-наивную устроенность “цивилизацией”. На другом, сказочно-поэтическом, уровне Макондо гибнет, безусловно, в результате тяготеющего над ним заклятья, рокового “одиночества”, и в этом смысле исчезновение его предопределено с самого начала всем развитием сюжета, ведущего к апокалиптическому преображению. Но есть еще уровень поэтики, объективное содержание которой не всегда зависит от воли самого художника. И на этом уровне финал “Ста лет одиночества” представляет собой удвоение образа (в полном согласии с принципами поэтики Гарсиа Маркеса) с убедительными подробностями выписанного разрушения дома, символа одиночества. А дом не просто опустевает, старится и разрушается ― он постепенно все более сливается с природой, подчиняясь ее органике, которая растворяет в своем стихийном многообразии доминанту насилия, это проклятие рода Буэндиа и всего Макондо (этот же мотив будет воспроизведен и в “Осени патриарха”). Ведь разрушается не просто дом ― разрушается состав мира, построенного на эгоизме, одиночестве и замкнутой, противоприродной любви: “Осаждаемые со всех сторон ненасытной природой, Аурелиано и Амаранта Урсула продолжали ухаживать за душицей и бегониями и защищали свой мир демаркационными линиями из негашеной извести”; однако и много раньше “самый толстый слой известкового раствора не мог помешать сорным травам прорастать сквозь полы, а подпоркам гнить в душных объятиях плюща”; а предсмертный миг оказывается “мигом внезапного прозрения”: оставшийся в абсолютном одиночестве, Аурелиано “удивленно глядел на дерзкую паутину, опутавшую мертвые кусты роз, на упорно лезущие отовсюду сорняки, на спокойный воздух ясного февральского утра”[50]. Поэтому “апокалипсис” означает не конец, а именно преображение мира, торжество подлинной естественности, знаменует преодоление дурного времени (чумы, одиночества, недоброго часа) и утверждение жизненной (в том числе и человеческой) органики в ее природной открытости, витальной стихийности латиноамериканского мира. (С этой точки зрения рассказ преодолевшего смерть моряка обретает особую глубину.) В поэтике Гарсиа Маркеса подобные катастрофические, преодолевающие жизненную фактичность коллизии всегда означают торжество иной, над- и внежизненной реальности. Ведь жизнь “Макондо” ― это жизнь нерасчленимой родовой общности, и смерть его (вспомним о специфической интерпретации смерти в поэтике Гарсиа Маркеса) ― это смерть “большого человека” в его негативно-исторической ипостаси и преображение в вечности стихийной жизни, т.е. искомое обретение бытийной полноты. Именно такую интерпретацию диктует линия, ведущая от рассказа “Очень старый сеньор с очень большими крыльями” (1968) к роману “Любовь во время чумы” (1985) с его характерно распахнутым в “инобытийность” финалом. Таким образом, по замыслу Гарсиа Маркеса, финал означает и гибель, и торжество, и начало, и конец, разомкнутую освобожденность прежде замкнутого мира, в результате чего мнимо единой истине авторитарности противополагается равноправность множества истин и утверждается бесконечность “реальностей” жизни. Гарсиа Маркес видит в природе онтологически соравный человеку субъект бытия – взгляд, предполагающий не возвеличивание “дикой” природы до уровня “венца творения”, а напротив – совмещение человека и предданной ему природы, с которой он сливается в серии переходных состояний. Параллельно происходит слияние мифологем дома и лабиринта, конституирующим признаком которого исследователь считает именно “мерцание жизни и смерти”[51], трактуемых как неокончательные и взаимопереходные состояния. Здесь нашла свою кульминацию одна из ведущих тенденций латиноамериканской литературы, предполагающая отказ от европейского рацио- и антропоцентризма и утверждение поэтического транцензуса в метафизической “инаковости”. В сущности, изображаемый Гарсиа Маркесом мир глубоко трагичен. В мировоззрении писателя (помимо явственного присутствия европейского экзистенциализма) доминирует константа чисто колумбийского “смертеощущения”. Его меты ― одиночество, пустотность, фантомность, неизбывное насилие, наконец, безымянность, которая есть отсутствие сущности (дурное умножение имен и означает отсутствие собственного имени). Это трагизм имманентный, извечный, он лишен видимой, причинно обусловленной мотивированности, чем и предопределен иррациональный гиперболизм художественного мира писателя, часто воспринимаемый как смеховое начало раблезианского типа. Однако введенная М.Варгасом Льосой привязка гарсиамаркесовского гиперболизма к поэтике Рабле лишена реальных оснований. Сам Гарсиа Маркес сыграл злую шутку со своими толкователями, введя в текст романа образ юного Габриэля, отправившегося в Париж с полным собранием сочинений Рабле. Впоследствии он резко осадил критиков, пытавшихся интерпретировать гиперболизм его поэтики в раблезианском ключе: «На самом деле это упоминание о Рабле я подложил нарочно, точно кожуру от банана, на которой поскользнулось немало критиков»[52]. В другом месте он объяснял, что гиперболичность его поэтики происходит не от Рабле и что мир Рабле присутствует не в его романе, а в самой действительности Латинской Америки[53]. Гиперболичность художественного письма Гарсиа Маркеса направлена не столько на осмеяние, разоблачение и ниспровержение, что было бы естественно для писателя раблезианского типа, сколько на сотворение собственного универсума, индивидуальной поэтической модели многомерного мира, пребывающего одновременно в нескольких реальностях ― в соответствии с намерением “отражать всю реальность этого мира и того, что за ним”. Это не смех, не комизм и не критика. Не случайно именно памфлеты (анонимные “листки”), эти спонтанные проявления уличных страстей, пресловутой народной “площадной” стихии (“Недобрый час”, “Похороны Великой мамы”, “История одной смерти, о которой знали заранее”) ― выступают у него знаками “дурной” действительности. То смеховое начало, которое привычно ищет и отыскивает в произведениях колумбийского писатетеля европейски ориентированный взгляд, в действительности не имеет отношения к комизму – это юмор, граничащий с трагизмом. Причем характер этого юмора имеет двойную подоплеку: глубоко народную и индивидуально-личностную. Эволюция психологического облика писателя была довольно своеобразной: с детства Габо были присущи редкостная серьезность и самоуглубленность; позднее, в пору активной журналистской деятельности с ее опорой на строго документальную фактичность, он превратился в заядлого любителя всяческих забав и розыгрышей. Так, от первых рассказов до этапа зрелости свойственная народному сознанию стихия грубовато-наивного юмора сублимируется в индивидуальной поэтике мастера в обыначивающую поэтику “чудесности”, “фантастичности”, которая реализуется как в позитивной, так и в негативной образности. Такова природа диковинных всплесков воображения, прихотливых ветвлений сказывания, проявляющихся на макро- и микродискурсивном уровне. Это юмор ищущий, вопрошающий, взыскующий неведомых смыслов, а потому облекающийся в формы отклонений и чудачеств. Мир Гарсиа Маркеса очень телесен и в этом своем качестве действительно смыкается со смеховым началом, которое, как бы оно ни трактовалось, всегда связано с телесностью. Однако в поэтике Гарсиа Маркеса тело (неважно, индивидуальное или социальное) оказывается непременно ущербным ― либо же девственно нетронутым, т.е. опять-таки ущербным. Чаще всего, как уже говорилось, это тело распадающееся, разлагающееся, множащееся, пухнущее, пахнущее ― но тем самым и вовлекающееся в мир природы. Телесность у Гарсиа Маркеса очень часто отмечена “низовым” началом, сопровождающимся непременной копрологической константой. Точно так же и сексуальное начало в его мире либо избыточно, либо неполноценно, что весьма существенно с учетом того, что сексуальность в латиноамериканской культуре обладает социально ценностной валентностью[54], и именно в этой системе измерений писатель маркирует свои персонажи. Следовательно, гротесковость у Гарсиа Маркеса имеет не смеховую, а трагическую природу и драматический генезис, не нуждающийся в пояснениях. Гротеск – категория, связанная с пограничностью и трансгрессией, и в этом смысле он имманентен самой сущности латиноамериканской культуры, ярчайшим выразителем которой и явился колумбийский писатель. Поэтому матричный образ Гарсиа Маркеса ― это самый красивый утопленник в мире или очень старый человек с очень большими крыльями, герой-полковник, развязавший и проигравший все войны, тиран-освободитель, запутавшийся в своем лабиринте, некто на грани жизни и смерти, но в любом случае, некто столь же нелепый, бесполезный и простодушный, сколь прекрасный, чудесный и жестокосердный. Вряд ли случайно, что единственный раз, когда в “Ста годах” вводится эпизод карнавала (подразумевающий мифологему народного тела), он тут же оборачивается массовым убийством – почему основательница рода Урсула и видит в нем “бесовский шабаш”. Однако: “Через полгода после бойни на площади ... Аурелиано Второй отправился за Фернандой... и сыграл с ней шумную свадьбу, которая длилась целых двадцать дней”[55]. В индивидуальном мировидении Гарсиа Маркеса карнавал входит в ряд таких взаимосоотносимых понятий, как “ярмарка”, “рынок”, “площадь”, “цирк”, “балаган”, “бордель”, “толпа”, “чума” и т.п. Все они ассоциируются с идеей подменного чуда, оборачивающегося мрачной реальностью - это и есть “другая сторона смерти” в мире Гарсиа Маркеса. Причем, если в рассказе “Похороны Великой Мамы” акцент сделан на идее “власть ― живой мертвец”, то в романе этот эпизод представлен как “погребальный карнавал”. Возможно, этот образ был навеян непосредственным созерцанием мексиканского Дня мертвых с его амбивалентной символикой, но сам Гарсиа Маркес, человек “грустный” и “одинокий”, по его же словам, к смеху определенно не склонен. Даже в карибских празднествах он видит затаенную грусть и одиночество. По сути, все, что ни рассказывает Гарсиа Маркес, есть одна и та же бесконечно невероятная и грустная история “странного мира”, ветвящаяся множеством дериватов, модификаций, вариантов. Нелеп и прекрасен полковник, которому никто не пишет; прекрасна и никчемна “самая красивая клетка на свете”, которую смастерил прекраснодушный балбес Балтасар. Таковы же и неугомонный Хосе Аркадио с его бесполезно-нелепыми придумками, могучий вояка Аурелиано Буэндиа с его золотыми рыбками, самая прекрасная и самая скорбная разумом Ремедиос и т.д. и т.д. Но то, что в поэтически воссоздаваемой Гарсиа Маркесом действительности зачастую выглядит забавной нелепостью, в латиноамериканском культурном контексте оказывается весьма “лепым”, серьезным и по-своему правильным, т.е. вправленным в систему собственной картины мира. Воссоздаваемая писателем трансгрессивность форм в латиноамериканской культурной традиции с необходимостью подразумевает “чудесное” преображение в экзистенциально более высокий порядок существования, чем обыденная, повседневная действительность. Поэтому во всех произведениях Гарсиа Маркеса обычная, сиюминутная реальность непременно обыначивается, выводится на уровень пограничной ситуации – именно для того, чтобы предстать в качестве несомненной и достоверной “ирреальной реальности”. И поэтому же смех Гарсиа Маркеса, в отличие от комизма Рабле, онтологичен; этот тип смеха в современном его понимании - смех, который «представляет мир будущего – того самого будущего, которое мы мыслим как радостное и светлое, несмотря на интуитивное знание о приближающемся конце, обозначенном еще Христом. <...> Смех дружит со светом, и это не случайно: ведь “конец света” это не обязательно приход кромешной тьмы. Может быть, это, напротив, явление света нового – столь яркого и мощного, что по сравнению с ним свет нынешний покажется тусклым и мрачным»[56]. Мгновенная популярность “Ста лет одиночества” во всем мире и стремление критиков отыскать секрет книги имели и свои внешние причины: появление романа, да еще возникшего на культурной периферии, пришлось на переломный момент в эволюции умопредставлений, на период крушения гносеологических твердынь вообще и кризиса литературы в частности, что отразилось в таких терминах, как “усталость форм”, “смерть романа” и т.п. Действительно, с распадом целостности мировосприятия (пусть даже и мнимой) естественным образом теряется и целостность жанра как модели мира, что и обусловило во второй половине ХХ века подрыв авторитета литературы. Роман Гарсиа Маркеса был воспринят в этой кризисной культурной ситуации, вызвавшей в Европе общественную смуту 1968 г., как альтернатива казавшимся исчерпанными способам устроения мира, как реальная возможность обновления искусства и самой жизни ― альтернатива, подкреплявшаяся социально-политическими сдвигами в Латинской Америке, порожденными кубинской революцией. Новаторское, не признающее нормативистских пределов художественное письмо “Ста лет одиночества” оказалось своего рода вещественным контраргументом смутившим европейские умы тезисам Р.Барта о “смерти автора” и “нулевой степени письма”. Как феномен культуры эта книга замечательна тем, что, вобрав в себя практически все слои мировой культуры и будучи настояна на местной фольклорной стихии, она сама оказалась едва ли не наиболее притягательным ориентиром для всей литературы последней трети ХХ в. Отринувшее жанровые каноны творчество Гарсиа Маркеса тем самым возродило роман как форму миропознания, хотя и на специфический лад, определенный латиноамериканской литературной традицией, ориентированной скорее на познание мира и общей судьбы как формы существования “большого человека”, подчиняющего себе и вбирающего в себя индивидуально-личностные судьбы. Русская судьба романа Гарсиа Маркеса и его творчества в целом особо примечательна, хотя принадлежит, скорее, к области социальной психологии. Его рецепция в советской культуре настолько специфична, что в какой-то мере даже соотносится с его поэтикой: это была ситуация, когда освобождавшееся от мифов, но все еще находившееся в их плену сознание парадоксальным образом тянулось к мифу, видя в нем способ раскрепощения от культурных и социальных догм и канонов. Находившееся в состоянии латентной мифологичности общество на сломе эпох наконец-то обрело возможность говорить на языке адогматичной культуры. Причем происходило одновременное “утоление жажды” (неслучайное название актуального романа) и мифом и документализмом сразу. Сквозь эту призму и был воспринят в 1968 г. роман “Сто лет одиночества”, по-своему ставший фактом советской культуры.
В 1967 г. писатель переехал в Барселону, а с 1975 г. прочно обосновался в Мексике, ставшей для него второй родиной. Вообще, после мексиканского периода биографией Гарсиа Маркеса становится жизнь его книг, а сам он, переезжающий из страны в страну, стал ощущать своим домом всю Латинскую Америку, извечные проблемы которой делаются главными сюжетами творчества писателя. Но и связь с народной культурой Колумбии не прерывается, а карибский фольклор остается неиссякаемым источником его творческой фантазии. В 1972 г. появляется сборник рассказов “Невероятная и грустная история о простодушной Эрендире и ее жестокосердной бабке” (“La increíble y triste historia de la cándida Eréndira y de su abuela desalmada”). Однако в данном случае понятие “рассказ” (“cuento”) обладает кардинально иным значением по сравнению с рассказами предыдущего этапа, написанными в русле западноевропейской традиции. Новые рассказы Гарсиа Маркеса созданы в поэтике устного баснословия, характерной для карибских сказителей-“куэнтерос”. Это, скорее, авторская сказка, построенная как “нарочитая и поэтическая фикция” (В.Пропп). В “рассказах” Гарсиа Маркеса, писавшихся в период с 1961 по 1972 г., возникают диковинные, но, в сущности, стержневые для его художественного мира образы. В этом смысле показателен рассказ под названием “Очень старый человек с огромными крыльями”. Он построен на типичном для Гарсиа Маркеса приеме: возникновение необычного, чудесного в обыденном, даже низменном; причем впечатление реальности невероятного обеспечивается достовернейшими, физиологически детальными подробностями. В нескончаемый дождь, на морском берегу среди грязи и зловония обнаруживается старый полуживой ангел, которого “спасители” помещают в курятник. (Курятник, как и цирковой балаган, есть сниженный образ дома в его функции imago mundi.) Возникает знаменательная коллизия: плененный ангел, неузреваемая чудесность, сопоставляется с монстрами бродячего цирка, и сам оказывается объектом вульгарного интереса толпы. Примечательна и попытка совмещения образа старого обессилевшего ангела с образом немощного петуха – эта линия идет еще от “Полковника”. Однако в финале происходит преображение-возрождение ангела, который воспаряет к подлинной, высшей жизни, что свидетельствует о некоторых изменениях в поэтическом строе писателя. Своего рода версией этого же образа является и выброшенный на берег невообразимых размеров мертвец - “герой” рассказа “Самый красивый утопленник в мире”, где также варьируется один из ведущих мотивов писателя, которого, по его признанию, всю жизнь преследовали два образа: утопленник и гигантских пропорций человек. Подлинному чуду, что свершается в рассказе “Последнее путешествие корабля-призрака”, противостоят чудеса, творимые ловкачами-трикстерами, ярмарочными зазывалами, призрачная власть которых влечет с собой либо неотвратимость смерти (“За любовью неизбежность смерти”), либо бессмертие навеки замкнутой в могильном плену жизни (“Злокоман Добрый, торговец чудесами”). Особенно яркую разработку этот мотив получил в рассказе, давшем название сборнику - “Невероятная и грустная история о простодушной Эрендире и ее жестокосердной бабке”. Это большое повествование, выросшее из сюжета, вписанного и в рассказ “Море исчезающих времен” и в роман “Сто лет одиночества”, основано на одной из многочисленных историй, почерпнутых будущим писателем в родном краю. Реальная история элементарно проста: алчная бабка нещадно эксплуатирует свою худосочную внучку, пропуская через нее толпы мужчин. Но этот жалкий сюжет обретает у Гарсиа Маркеса архетипическую глубину и многосмысловую объемность. Сама фигура бабки-трикстера, “белой китихи”, как именует ее автор, помещая в мелвилловский мифопоэтический контекст, корреспондирует в его собственной художественной системе с образом мифологической же “Великой Мамы”, а через нее – и с доминантным образом Верховной Власти во всех ее проявлениях. А “непорочно-чистая” (поэтическое значение слова “cándida”) Эрендира, то и дело выжимающая простыню, есть вариация типичного для Гарсиа Маркеса образа “блаженной девы” – от целомудренной Ремедиос Прекрасной до чудотворной девочки-маркизы Сьервы Марии (“О любви и других напастях”). Простодушная Эрендира отдается не сотням мужских похотей – она отдается власти “бездушной” (буквальное значение слова desalmada) и бессмертной Богини, этим и объясняется ее почти религиозное покорство и ритуальное самопожертвование: это покорство стихии рока. Таким образом, в одном художественном поле писатель противополагает два основных для него типа “чудесности”: извращенный и истинный. Парадоксальная “чудесность” юной проститутки, помещенной в “шатер бродячей любви” и испоганенной всей грязью и низменностью “ярмарки жизни”, состоит в том, что она, как и павший в грязь ангел, существо не от мира сего. Но, переполненная дурной повторяемостью бесконечного насилия, история заканчивается катастрофически, а с гибелью бабки теряет свою “чудесность” и Эрендира, растворяющаяся в пустынном мареве со слитками золота.
Новым этапом в эволюции творчества Гарсиа Маркеса стал роман “Осень патриарха” (“El otoño del patriarca”, 1975), развивающий в рамках антидиктаторской темы центральный для писателя мотив ― “одиночество” мира насилия и одиночество власти. “Сто лет одиночества” и “Осень патриарха” составляют своего рода диптих, комплементарно сопрягающий две художественные манеры и два разных подхода к практически общей проблематике. Оба произведения исследуют феномен одиночества во всех его проявлениях, в обоих доминирует фигура “патриарха”. В “Осени” исследуется одна из неразвернутых тем “Ста лет одиночества”: вырастание власти в самодовлеющий абсолют. Как и многие другие понятия, как и само “одиночество”, идея власти обладает у Гарсиа Маркеса особым, далеко не однозначным и чрезвычайно важным для его мировидения смыслом: “я всегда верил, что абсолютная власть является наивысшей и наисложнейшей стадией самоосуществления человеческого существа и в силу этого вбирает в себя одновременно все его величие и всю его ничтожность”[57]. Он не раз выражал свое восхищение феноменом власти как таковым, искренне не понимая, почему он не интересует всех писателей. После выхода романа Гарсиа Маркес признавался: “Главное, что меня всегда интересовало, - проблема власти. Мне кажется, что, если бы полковник Аурелиано Буэндиа не проиграл войну, а выиграл, он стал бы патриархом”[58]. Может быть, “Осень” и возникла отчасти оттого, что схематичному образу патриарха-“полковника” не хватало той объемности, с которой была выписана фигура Великой Мамы, и автор предпринял слияние их двуединых, но разносущностных ипостасей, полонивших его сознание, в один неоднозначный образ. Но, поскольку этот образ в гарсиамаркесовской трактовке многосложен, писатель позволяет себе сообщить ему и другие дополнительные коннотации, окрасить его в более нюансированную гамму. Более того, по его собственному признанию, “основой для образа диктатора стал я сам, автор”, а текст данного романа содержит наибольшее количество автобиографических реминисценций. Образ диктатора в “Осени патриарха” является, пожалуй, самым сложным и многосущностным в творчестве Гарсиа Маркеса. Несомненно, что писатель добросовестно стремился написать обличительный антидиктаторский роман, дабы внести тем самым свой вклад в общее дело писателей Латинской Америки: “Я с самого начала намеревался создать собирательный образ всех латиноамериканских диктаторов”, но созданный им образ тирана получился по-гарсиамаркесовски мифопоэтичным, а, следовательно, многосмысловым и полиморфным. Уже в упомянутом интервью писатель признавался, что личность колумбийского диктатора Х.В.Гомеса обладала для него “захватывающей притягательностью”[59], и это двойственное отношение к Власти чрезвычайно ощутимо в романе. С другой стороны, отношение писателя к его центральному персонажу имеет под собой фольклорно-мифологическую основу, как это явствует из того же интервью: “Это образ одного старого, невообразимо старого диктатора, который остается один во дворце, заполненном коровами”. Возникающая ассоциация со старым ангелом отнюдь не случайна. “Одинокий утопленник в лунном море своих сновидений”, патриарх отмечен чертами монструозности, физической выделенности, описание его чудовищной внешности не раз повторяется на страницах романа; он словно бы не от мира сего: это вечный мертвец, но – мертвец вечный, власть которого длится мифологические “сто лет”. Созданием образа патриарха Гарсиа Маркес поднимается над эмпирической проблематикой колумбийской виоленсии – он описывает архетипический для латиноамериканского мира образ каудильо (вождя, отца нации, диктатора), концентрирующего в своей действительно полумифологической фигуре существо всей нации. Диктатор ― деспот, тиран, но он романтично “одинок” в своем деспотизме, он несчастен, печален, наивен и капризен, как дитя, и в то же время артистичен, как поэт: обладает прихотливой фантазией, играет реальностями, творит своего двойника (а без двойника мир Гарсиа Маркеса всегда неполон), живет собственными отражениями и т.д. Диктатор – это умноженный до абсолюта “полковник”, поэтому в данном случае мультиплицирование имен сменяется полной безымянностью, которую лишь подкрепляют глухие и противоречивые обмолвки. Но лишенность имени объясняется еще и тем, что диктатор выступает как актер на театре жизни – общетипологическая черта вождей, особенно тиранов, а в силу этого, будучи физическим уродом и душевным монстром, он оказывается глубоко артистичной натурой, что и заставляет его почувствовать в великом поэте соперника. В его образе просвечивает какое-то сверхъестественное чудовище из волшебной сказки с двойственной функциональностью. В то же время тератоморфный образ безымянного патриарха неожиданно оказывается психологически индивидуализированным, иногда он даже пробуждает сочувствие и симпатию; а его зверства и преступления слишком гиперболичны, чтобы вызвать ужас и отвращение, они даже ненатуральны в своей избыточной театральности, либо же неубедительно банальны. Как и всякий латиноамериканский “мачо”, патриарх в сексуальном отношении неполноценен и способен только на петушиный наскок. Однако писатель дважды заставляет его испытать поверку настоящей, хотя и ущербной любовью, и в этой поверке диктатор неожиданно отступает от своей монструозной сути, выказывая нормальные человеческие чувства. Но его единственная ответная любовь оборачивается в буквальном смысле дерьмом: начало любовной истории ознаменовано его собственными испражнениями, а финал ― превращением заматеревшей в самодурстве возлюбленной в собачье дерьмо. Эта странная связь “материально-телесного низа” с “душевно-духовным верхом”, проявляющаяся в характерной для Гарсиа Маркеса копрологической константе, развернется в целую мотивную структуру в “Любви во время чумы”. По-видимому, в поэтике Гарсиа Маркеса импликация анальной эротики означает невозможность любви нормальной, что и демонстрируется на уровне нарратива, где неполноценность, фрустрированность или нереализованность любовного контакта связаны с представлением об анормальности мира, подвластного всепроникающей “чуме”. Органичная мифологическая цельность образа Великой Мамы оказалась разрушенной в романе, исследующем природу “осени” власти. Но любая власть есть “осень”, любая власть подразумевает человеческую деформацию и ущербность. Эта ущербность возрастает многократно в феномене латиноамериканского “мачо”, авторитаризм и склонность к насилию в котором прямо пропорциональны и даже зависят от его подсознательных интуиций собственной неполноценности. Как мифологема, социальный феномен и художественный образ, “мачо” неизбежно проигрывает в сравнении с любой проекцией фундационной мифологемы Великой Богини. Собственно говоря, патриарх не является даже тираном и диктатором, поскольку его всевластие и власть вообще суть мнимости, которые существуют только для него самого; но и “народу” дано видеть лишь фикцию своего властителя, его навсегда запечатленный нетленный образ, то есть тоже мнимость: “изо всех сил стараясь представить себя двуединым, пребывающим одновременно и тут и там, он и на самом деле заставил людей сомневаться: а существует ли он вообще?”[60]. И в самом конце романа, где финал через образ смерти диктатора смыкается с началом истории, поставленный вопрос остается открытым: “мы так никогда и не узнали, кем он был на самом деле, не был ли он всего лишь нашим мифом, этот нелепый тиран, не знавший, где оборотная, а где лицевая сторона этой жизни”[61]. Игра этих мнимостей, поэтическое сопряжение “грез и реальностей”, отвечающее множественности латиноамериканского образа мира, и составляет художественный смысл романа “Осень патриарха”. Поэтичность названия романа и самого его текста обязана еще одной, совершенно неожиданной для фигуры диктатора составляющей – образу великого поэта Рубена Дарио, певца осени человеческой жизни. Гарсиа Маркес не только был давним и верным поклонником Дарио, но и ощущал глубокое внутреннее родство с его личностью, находя (не без оснований) множество индивидуально-биографических соответствий. И если никарагуанский поэт был известен своей склонностью к дружбе с диктаторами, то нечто подобное признавал за собой и Гарсиа Маркес, чьего внимания добивались многие великие мира сего, но дружба установилась только с одним, с очевидностью послужившим одним из прототипов собирательного образа патриарха. В итоге Рубен Дарио, определяющее значение которого на роман было указано самим автором, вошел в его ткань трояким образом: как своего рода поэтический камертон, источник мотивов и скрытых цитат; как реальная фигура, появляющаяся в собственном качестве; и, наконец, опосредованно – через мироощущение писателя Гарсиа Маркеса, сращивающего на художественном уровне не только фигуры разных носителей политической власти, но и обладателей власти слова – себя самого и Рубена Дарио, заставляя патриарха испытать потрясение от осознания своего ничтожества перед властью поэзии. Конечно, здесь присутствует и традиционный бином “поэт и царь”, но суть состоит, как и во всех образах и мотивах Гарсиа Маркеса, не в противоположении, а в неслиянном совмещении противоположностей и их просвечивании друг сквозь друга. Для Гарсиа Маркеса совмещение противоположностей отнюдь не предполагает противоречия: так, в “Истории одной смерти, о которой знали заранее” один из убийц характеризуется как “более сентиментальный, а потому и более авторитарный”. Потому и тиран, практически неграмотный, не знающий сочувствия, не ведающий ни любви, ни жалости, в своих поступках, самых зверских и коварных, выказывает поистине артистическую натуру; он руководствуется не холодным расчетом, не рациональностью, а животной интуицией и одновременно художественнически безоглядной иррациональностью; и когда жизнь сталкивает его с Рубеном Дарио, то тиран остается покорен его поэтическим даром и даже дублирует его, подражая внутреннему и внешнему облику Дарио: сменяет в своих многочисленных метаморфозах (поэтика Рубена Дарио) уродливые лапы на холеные женские руки, проникается его раздвоенностью, душевной маетой, рефлексией. Если Гарсиа Маркес и намеревался создать антидиктаторский роман, как он уверял, то писательский дар увел мастера от идеологической заданности в сторону поэтизации харизматического образа каудильо, “единственного мифологического персонажа, произведенного Латинской Америкой”[62]. Говоря об истории создания “Осени патриарха”, писатель рассказывал, что искал новую художественную манеру, которая позволила бы ему преодолеть поэтику “Ста лет одиночества”, буквально “отделаться от этого языка”, хотя читатели ждали от него именно продолжения сказочного “баснословия” первого романа. По выходе “Осени патриарха” многие почитатели “Ста лет одиночества” были настолько разочарованы новой книгой, что даже пытались сдать ее обратно. Сам же автор считал для себя пришедшуюся по вкусу массовому читателю манеру исчерпанной и после отработки на ряде рассказов нашел другой способ письма, который, по его словам, представлял собой “салат из экспериментальной прозы разных писателей” разных эпох, но зато позволил сделать его прозу “сжатой”, подобно поэзии, и выстроенной по спирали, “которая уходит не вверх, а вниз, все больше ввинчиваясь в реальность”. Возможно, на структурном уровне новый роман оказался парафразом одного из самых известных стихотворений Дарио “Осеннее”, начинающегося риторическим вопросом: “Я знаю, говорят: что ж не поет сейчас он / Божественных тех песен, что пел прежде?”, и заканчивающегося ответом: “Прошли года бездумных сновидений / - теперь пусть ураган моим владеет сердцем!” Образ урагана и ознаменовывает появление (явление!) поэта Рубена Дарио, будучи продублированным (даже ураган не обходится без двойника) эпизодом страшного циклона, заставившего генерала осознать, “что он никогда не был и не будет всемогущим в своей власти, что есть нечто неподвластное ему”[63]. Однако и образ осени в романе, подвергающем парафрастическому обыгрыванию и разложению на множественные составляющие даже собственные мотивы, тоже неоднозначен: ведь “желтый листопад осени” патриарха неизбежно ассоциируется с желтым флагом чумы, под знаком которой и произошло его восшествие на вершину власти (“Да здравствует чума!”) и под прикрытием которой он развязал в стране террор. Роман “Осень патриарха”, в отличие от “Ста лет одиночества”, начинается не с начала – он начинается с конца, причем, таким образом, словно бы столетняя история предыдущего романа отматывалась обратно с тем, чтобы повториться заново, но в ином измерении: “в понедельник на рассвете город очнулся, наконец, от векового летаргического сна, в который он был погружен вместе со всем своим погруженным в гниль величием”. Только теперь в фокусе внимания оказывается не народ и не страна (по-прежнему “дерьмовые”), а обиталище их смертельного врага, и в то же время концентрация их собственной сути - президентский дворец, “Дом Власти”; однако и сам президент не чувствует себя хозяином в собственном дворце, превращенном в огромный зловонный курятник, загаженное стойло, “и никто здесь не знал, кто есть кто”. В новом романе “дурное время” городка оборачивается “дурным пространством” безмерно огромного дворца с его громадными зеркалами, который буквально реализует негативный мифообраз “призрачно-зеркального города”, причем тоже путем удвоения: в своем собственном составе и в виде “зеркальных громад министерских зданий”. Логично, поэтому, что, “одинокий как перст, глухой, как отражение в зеркале”, находящийся “во власти своей безраздельной власти”, превращенный в “раба собственной власти”, диктатор оказывается лишенным и собственного имени, от которого он отчуждает себя сам в результате бессчетного повторения, и какого-либо совпадения с самим собой, и он вынужден утверждать себя в неслышном вопле: “Я – это я!”. Главную коллизию в романе определяет антиномия “природность ― антиприродность”, постоянно выступающая в модусе взаимопереходимости, обратимости, подобно тому, как ирреальность у Гарсиа Маркеса оказывается “просто-напросто” другой стороной реальности. Поэтому и коллизия “естественное - противоестественное” у него не имеет однозначного разрешения – проблематика закручивается вокруг себя, уходя в перспективу “инаковости”, подразумевающую наличие какого-то “снятого”, идеального варианта, иноформы утопии. И хотя роман завершается жизнеутверждающими словами о том, что “бессчетное время вечности наконец кончилось”, художественно убедительным оказывается как раз исследование самой неоднозначности бытийных категорий латиноамериканского мира. Так, по исходному замыслу, президент противоестественен в своей античеловеческой сущности, но двойственная поэтика Гарсиа Маркеса множит и этот образ, отслаивая от него еще более зверские ипостаси диктаторши Летисии Насарено и утонченного палача Саэнса де ла Барры, лишенного всяких человеческих и даже животных чувств и потому существа действительно антиприродного. Перед этими мутациями собственной власти оказывается бессилен и сам диктатор. Конечно, старец с огромными стопами и килой ущербен: его кила ― это вариант поросячьего хвостика как знака противоестественности, отклонения от природы. Поэтому он предстает не как реальный диктатор, а как мифическое существо, воплощение зла, и описывается как хтоническое чудовище: огромные лапы, землистая сморщенная кожа, немигающие глаза игуаны, тонкие холодные губы. Но в своем кругу президент оказывается едва ли не единственным носителем природного, человечески естественного начала, а потому и противоположностью себя самого; он мается душевно от собственной раздвоенности, раздваивается и физически; иногда в нем берет верх зверь, иногда ― человек, и тогда он пародийно воспроизводит облик смутившего его Р.Дарио, в свою очередь, воплощенного душевного смятения. Кроме того, “патриарх” ― это ведь еще и символ “патриархальности”, природно-органичной стихийности, доцивилизационного начала. Самодур-тиран ведет себя как простой невежественный крестьянин и в то же время он пленен властью поэзии, охвачен мучительной саморефлексией; продав море, патриарх начинает им грезить и постепенно превращается в подобие утопленника – образ, обладающий в поэтике Гарсиа Маркеса коннотацией “чудесности”. Примечательно, что падение Дома Власти происходит не под натиском восставшего народа - он покоряется силе стихии: еще при жизни окружавший себя слепцами, паралитиками и прокаженными, коровами и курами, нарушавшими рациональность дворцовой архитектоники и установленного цивилизацией порядка, после смерти патриарх превращается в “исклеванный грифами и пожираемый червями труп старца”, то есть уходит совсем в им же созданный мир; сходной судьбе обречен и дворец, приведенный в запустение самим же президентом: “ветви карабкались по стенам, опутывали висевшие на них портреты, пробивали холст с тыльной стороны, протыкая глаза зелеными побегами; из помещения ветви мелиссы убегали в окно и там, за окном, сплетались с густой растительностью сада”[64], - описание, столь напоминающее финал “Ста лет одиночества”. Все истины оказываются относительными “потому что за каждой истиной всегда была какая-то другая истина”, все реалии оказываются фикциями: все факты, события, чувства, все оказывается мнимостью, ложью, извращением сути. Лишь природа в своем агрессивно-роковом катастрофизме непреложна и неизменна, а потому и оказывается “неподвластна власти” и, в конце концов, захватывает все. Смерть, таким образом, оборачивается буйным цветением природной, стихийной жизни, вершащей то, чего не удается диктатору в его человеческой жизни, который “убедился, что никогда не будет хозяином всей своей власти, никогда не охватит всей жизни, ибо обречен на разглядывание швов, на распутывание нитей основы и развязывание узелков гобелена иллюзий, гобелена мнимой реальности”[65]. Этот заимствованный у Т.Уайлдера образ в контексте творчества Гарсиа Маркеса как нельзя лучше иллюстрирует представления писателя об оборотности бытия, его ощущение переходности между так называемой реальностью и мнимостью сущего. Естественно, что на противоположном диктатору полюсе находится притесняемый, обираемый и истребляемый им народ. Но поэтика Гарсиа Маркеса не знает полных и абсолютных оппозиций и антиномий – в ней все взаимосоотносимо и подчинено сложной системе градаций с разнонаправленными векторами. Таков и образ народа, представляющего собой огромную, но смутную силу, могучую своим бесконечным многообразием; эту силу диктатор воспринимает как “великую и грозную переменчивость необъятного, непостижимого океана, имя которому – народ”. Море, океан в поэтике Гарсиа Маркеса являются заповедниками чудесности, но море диктатор как раз и продает-предает, и ему остается его оборотная сущность: “город - огромное животное”. Это чудовищное в своей огромности массовое тело противостоящего диктатору и одновременно единосущностного с ним народа столь же неоднозначно и противоречиво, как и сам диктатор: в нем есть место страху и бесстрашию, низкопоклонству и гордости, искренней любви к тирану и открытой ненависти. В целом существование и патриарха, и его народа охарактеризовано словами купившего море американца: “режим держится... на апатии, не на терроре, а на застарелой инерции даже, он необратимо разрушается”. Продажа моря и стала началом стремительного окончания “бессчетного времени вечности” - “к неистовой радости людских толп”. Множественность голосов этих толп передается в романе посредством общего местоимения “мы”, реализующего изначальную установку автора: “то, к чему я стремился, были не монологи одного человека, а ‘коллективные’ монологи толпы, окружающие одинокий монолог диктатора”. Именно “толпы”, потому что “мы” – это голос не народа в его стихийно-природном качестве: в основном, это “мы” множественного “полковника”, который (как это явствует из текста) не столько противостоит, сколько по-разному отстоит от своего сублимированного, восшедшего на другой уровень реальности (или грез) инварианта. “Мы” коллективного повествователя содержит в себе множество разных ракурсов, разных точек зрения: оно включает в себя и обычный “петушиный” плебс с его неотменимым низкопоклонством, и дворцовую челядь, состоящую из приспешников тоже разной иерархии, и опального “полковника”, всегда готового вознестись по лестнице власти, и заговорщиков-оппозиционеров, из среды которых, по логике вещей, должен возникнуть очередной полковник-каудильо и так далее по замкнутому кругу. Кроме того, в роли повествователя попеременно выступают и президент, и его мать, и некто третий, и автор-рассказчик. Наконец, “мы” включает в себя и голос народа, осознающего свою соприродность с ненавистным, но необходимым для его существования носителем верховной власти: “Да, это был – что бы там ни говорили - настоящий траур, ибо его смерть, которой мы так долго и так вожделенно ждали, многое открыла в нас самих, и, прежде всего то, что ... мы кончились сами...; мы не могли себе представить, как будем жить дальше, как вообще может продолжаться жизнь без него – наша жизнь, в которой он, как оказалось, занимал такое непомерно большое место”[66]. То есть это “мы” в принципе и есть та субстанция, что порождает монструозных диктаторов, в полной мере воплощающих чумную заразу всепроникающего и всеохватного вируса “власти”, а потому и несущая на себе неминуемую печать ущербности. Таким образом, становится очевидным, что “власть”, как и “чума” (“холера”), является у Гарсиа Маркеса метонимическим обозначением некоей неизбывной инаковости (“одиночества”) латиноамериканского бытия. А самодовлеющая власть в силу собственной природы оказывается лишенной полноты действенной силы; и чем более она автократична, чем более довлеет себе, т.е. чем более замкнута, тем более она ущербна. Ущербно и замкнутое на власти общественное тело, состоящее из массы потенциальных “полковников” (генералов, диктаторов, “петухов”-убийц). Как ни странно, в гарсиамаркесовской аксиологии, выводящей на метафизический уровень миропредставления, категории народа - того народа, с которым писатель ощущал свою кровную связь и который всю жизнь был его вдохновителем, - фактически нет. Обычная трактовка образа народа у Гарсиа Маркеса ― это “опаль”, жители “дерьмового городка” (“Недобрый час”), “дерьмовой страны” (“Осень патриарха”), обезличенная толпа, несущая смерть (“История одной смерти, о которой знали заранее”). В “Осени патриарха” сущность “народа” наиболее адекватно явлена, пожалуй, в образе Бендисьон Альварадо, матери патриарха, включающем в себя в сложной совокупности все перечисленные выше положительные и отрицательные коннотации. Образ Бендисьон Альварадо воплощает простодушную верность собственной сути и вместе с тем ― двойное искажение ее; это персонаж без истории: она взялась неизвестно откуда, неизвестно, кто она, неизвестно, в кого превратилась после смерти; блудница, она канонизирована как святая, ведет себя как блаженная; однако все искупает ее основное качество – искренность, наивная непосредственность, простодушие. Образ матери патриарха соединяет в себе черты и Эрендиры, и ее бабки. Исключающий несовместимость абсолютного зла и абсолютного блага, образ этот, безмерно редуцированная, если не инвертированная версия Великой Богини, есть сама воплощенная “народная интуиция, которая всегда находит истину, даже там, где ее нет”, как выразился писатель в одном из интервью. Конечно, присутствие образа народа или его положительная трактовка вовсе не является непреложным условием романа, тем более – романа, проникнутого поэзией. И все же в “Осени патриарха” народ ощутимо присутствует, но на более глубоком уровне ― не как протагонист, а как общее смыслопорождающее начало, овнешняющее себя в речевой практике, типе нарративности: не случайно ведь фундаментальным принципом поэтики Гарсиа Маркеса является ориентация на устные жанры сказа, былички, сугубо народные формы выражения мировидения в слове. В духе народного мироощущения Гарсиа Маркес интерпретировал и конгениальные ему произведения мировой классики, и библейские тексты (особенно Апокалипсис), встраивая их в собственный художественный универсум. В этом ключе был освоен и ставший для него любимейшей “книгой” софоклов “Царь Эдип”, “греческая драма, обладающая целостностью и напряженностью рассказа, где следователь обнаруживает, что он-то и является убийцей своего отца”[67]. (В этом высказывании наглядно проступает характерный для поэтики Гарсиа Маркеса принцип двойной парадигматики, сопрягающий в одно художественное целое стихийность народного низового мышления с рационалистичностью - отмеченной самим писателем - софокловой версии древнегреческого мифа.) Проблема потенциального коллективного “отцеубийства”, представленная в “Осени патриарха”, привела писателя к рассмотрению меры коллективной ответственности за убийство самого народа – народа, который в европейском культурном пространстве, построенном на основаниях греко-римской цивилизации, всегда прав. И не просто прав – глас его божественен, он непременно соотносим с высшей правдой, а народная молва, по Гесиоду, “сама есть некое божество”. Не то по Гарсиа Маркесу: молва народа, находящего свою правду даже там, где ее нет, убийственна. “История одной смерти, о которой знали заранее” (“Crónica de una muerte anunciada”), появившаяся в 1981 г., может считаться ярчайшим, образцовым рассмотрением этой проблематики. Но рассказанная Гарсиа Маркесом “история” – шкатулка не с одним дном (часто упоминаемый им образ). Эта небольшая вещь в оригинале названа “хроникой” (ниже это произведение будет именоваться именно так), что фактически является и жанровым определением, хотя и на свой лад. Все повествование основано на абсолютно документальном, даже автобиографическом эпизоде, и в первом, неопубликованном варианте, было именно хроникальным описанием события убийства. В варианте, появившемся через тридцать лет, писатель произвел только одну, но существенную замену: переместил сообщение о смерти в самое начало повествования, после чего был вынужден переписать весь текст. В результате бывший “репортаж” обрел символичность и смысловую объемность романа-притчи, явившись еще одним ответвлением от общего тематического ствола, или еще одним рукавом “романа-реки”, неотлучно сопровождавшего писателя всю жизнь. В формообразовании “Хроники” определяющую роль сыграла характерная черта художественной манеры писателя: сначала приводится факт, случай, упоминание, персонаж и только много спустя, как бы невзначай, дается объяснение, отсылка к давно изложенному. Эта логика детского воспоминания, продиктовавшая первую фразу “Ста лет одиночества” и многие другие, обусловливает и структуру более масштабных нарративных форм – вплоть до уровня сюжетостроения. Внутренней логике собственного творчества и была обязана осенившая писателя идея перестройки сюжета преследовавшего его воспоминания, в котором индивидуально-биографические мотивы переплелись с мотивами древнегреческой мифологии и современной высокой литературы. В этой повести-хронике-трагедии народная молва, народная толпа выступают – причем в композиционно-сценической наглядности – в качестве хора и зрителей одновременно. Но, в отличие от трагедии Софокла, хор не сострадает обреченному и не молится о спасении гибнущего от чумы города: толпа, спешащая занять места, чтобы лучше видеть убийство, лишь усиливает и воплощает доминирующую тему рока; и выйти за пределы хоровой, коллективно-замкнутой функции, выступить в жизнетворящей роли героя-действователя, предотвращающего трагедию, не дано никому. Даже исполнители убийства, братья-близнецы, всячески старающиеся избегнуть его, не являются истинными действователями – они лишь функция толпы, в свою очередь “облизнечивающей” смерть требованием бессмысленного вскрытия искромсанного трупа и предающего его, таким образом, “второй смерти”. “Жители городка” ― это единый множественный герой, не только исполнитель воли рока, но и источник тяготеющего над ним заклятья, которому в тексте с удивительным постоянством сопутствует “петушиный” мотив. Возможно, поэтому здесь голос повествователя не передается толпе с ее роевым сознанием, а впервые остается за самим автором, также героем истории, в которой он выступает как свидетель-очевидец. Но действительно ли содержанием “Хроники” является описываемое в ней событие? И что понимать в данном случае под “событием”? Любопытным образом в поэтике Гарсиа Маркеса, приверженного репортерски достоверному свидетельствованию о событии, именно событие обретает автономность и дистанцируется от рассказчика, свидетельствующего о факте. Эта особенность свойственна многим его историям и “рассказам”. Событийный ряд в художественном универсуме Гарсиа Маркеса не обязательно совпадает с фактическим, часто он зависит от позиции рассказчика, иногда даже влияющего на развитие истории, как это происходит, например, в романе “Сто лет одиночества”. Возникающий в его текстах эффект многоголосия не тождественен полифонии европейского романа, поскольку это не повествование об одном и том же событии с разных точек зрения и в разных ракурсах, но мультиплицированный посредством разных персонажей бесконечно повторяющийся монологичный дискурс – дискурс власти, смерти, рока и т.д. по синонимической линии смыслового ряда. В “Хронике” закулисным вершителем события выступает тоже власть ― власть внеположной индивидууму авторитарной силы, носителем которой может выступать и народ, безвольный заложник своих же ложных ценностей. Это власть (и дискурс) замкнутой на себе пустоты, продуцирующей смыслы лишь путем выхода за свои пределы, в иные измерения, иные “реальности”. Как уже говорилось, в поэтике Гарсиа Маркеса время линейное (историческое) накладывается на время циклическое (мифопоэтическое), подобно тому, как совмещаются и другие диаметрально противоположные категории, образуя новое, внутренне разнородное качество. То же самое можно сказать и о событийности в его художественном мире: событием не является ни факт предсказания (объявления о событии), совершенно непреложный для гарсиамаркесовской поэтики, ни самый факт его свершения, уже нерелевантный сам по себе, оказывающийся только атрибутом заявленного/объявленного смысла (что, собственно, и удостоверяет история создания “Хроники”). В поэтике Гарсиа Маркеса событием является вневременное дление между актом предвещания и актом сбывания, которое и образует художественное пространство произведения. Поэтому и событие смерти у Гарсиа Маркеса не тождественно акту смерти: смерть самодовлеюща, она может овнешнять себя различными развертками, не всегда отличимыми от жизни. В этом смысле вся “Хроника” может оказаться развернутой метафорой образной посылки из романа “Недобрый час” (1962): “ – Смерть! - воскликнула вдова Монтьель, видя, как распахиваются окна и двери и люди отовсюду бегут на площадь. - Пришла смерть!.. ... - Чуяло мое сердце! – воскликнула повергнутая в ужас вдова. – У нас в городке поселилась смерть!”[68] Здесь кстати будет сказать, что буквальный перевод названия звучит как “Хроника предвещанной смерти” или даже “возвещанной смерти”, что как раз и соответствует одной из констант поэтики Гарсиа Маркеса. То есть смерть ― это судьба, а значит ― неизбежность. Исход неминуем, в этот морок вовлечены все “жители городка”, все “мы”, все носители “чумного” комплекса, все несостоявшиеся “полковники” и “полковничихи”, даже время и обстоятельства, словно бы поворачивающиеся спиной, “другой стороной” к нависшему надо всеми, разлитому в воздухе событию. И эллинской глубины трагедия оборачивается провинциальной историей несостоявшейся судьбы. (А, может быть, и, наоборот: в слоистой поэтике Гарсиа Маркеса видение зависит от точки зрения.) Но смерть тоже не состоялась в высоком, трагическом смысле: она всего лишь свершилась физически, перешла из состояния латентного в фактическое, из одной “реальности” в другую. Смерть так же присутствует в жизни, как в каждой жертве ― потенциальный палач. Здесь все есть каждый, а каждый есть все. Поэтому исполнители смертного действа, делающие все возможное, чтобы предупредить его и увернуться от назначенного им рока, суть только функции обстоятельств. В мире слитного коммунитарного сознания, который предстает практически во всех произведениях Гарсиа Маркеса, персонализация обусловлена не личностными характеристиками, а уровнем и качеством концентрации общего, всеохватного духа. Дух имманентен, его властного присутствия невозможно избежать. Всякая же претензия пусть даже не на героическое или мачистское ― нормально мужское (человеческое) - поведение оказывается заранее обессмысленным; потому-то в “Хронике объявленной смерти” в проигрыше остаются все: одного настигает бессмысленная смерть, исполнители “нравственного закона” оказываются в дураках, а все остальные ― подлыми и трусливыми соучастниками, с которыми вынужденно ассоциирует себя и читатель, поскольку топография новеллы выстроена таким образом, что в действие поневоле вовлекается и читатель-зритель этой трагедии. И на самом деле в притче Гарсиа Маркеса гибнет не заколотый мясницкими ножами красавец-чужак, а гниет заживо многоликий и единосущностный герой Гарсиа Маркеса, гибнущий от всепроникающей “чумы” извечного насилия, неминуемой заразы “одиночества”. Но эту проблему писатель, как и замышлял некогда, рассматривает не на сюжетно-повествовательном, а на внутрипоэтическом уровне. Уже сам по себе мотив “предвещанной” смерти создает ситуацию парареальности. И отнюдь не случайно жертвой тупой бесчеловечности толпы, не ведающей о собственной виновности, становится некто ей чуждый - араб Сантьяго Насар. Пусть это личность реальная, как и большинство персонажей писателя, но Гарсиа Маркес всегда иссекает новые смыслы из столкновения обыденного и экстраординарного; он работает в зоне пограничья, а потому нуждается во внеположных, ирреальных, гиперболичных, маргинальных элементах. В данном случае необходимую долю “инаковости” обеспечивает двойственная природа Сантьяго Насара: он одновременно и “свой” и “иной”, “пришлый”, он и “здесь” и “там”, поэтому именно на нем сосредоточивается поиск смысла, то есть смерти. Не случайно рассказчик подчеркивает, что смерть его “двойная”, а значит, по Гарсиа Маркесу, это “подлинная” смерть. На образе “чужака”, представителя пограничья, запределья, держатся основные коллизии в поэтике Гарсиа Маркеса. В “Осени патриарха” человека тоже настигает двойная смерть, которая и проводит границу между ним и “народом”: “Достаточно было того, что он ― чужак, а чужаком был всякий, кого не знали прихожане местной церкви”[69]. Чужак ― принципиально важный для поэтики Гарсиа Маркеса тип, где каждый ― сам себе “иной”, каждый отчужден от собственной непознанной (или не найденной среди множества других) сути. В этом смысле чужаком, пришлым, “иным” является и сам Патриарх, которому тоже предназначена двойная смерть. Итак, араба Насара убивают мясники Педро и Пабло Викарио, носители апостольских имен и чрезвычайно значащей фамилии, латинская этимология которой ведет не только к церковному сану, но и к таким разнородным понятиям, как “иной”, “сосед” и “рок”. Все эти значения, включая понятие “наместника”, реализуют находящие свою истину там, где ее нет, обычные обыватели, носители той “петушиной” правоты, что вынуждает запихивать ангела в курятник, а оклеветанного человека забивать, как скот. Это межеумочное трезвомыслие есть латиноамериканская транспозиция рационалистической картины мира, оборачивающейся в ином культурном пространстве своей полной противоположностью. Такова поэтическая формула проблемы, заявленной писателем в его жестокой притче, посвященной исследованию многосторонней проблемы власти. После этого оставалось только исследовать в рамках все того же феномена власти либо реальные личности и конкретные события ― Боливар (“Генерал в своем лабиринте”), террористы (“История одного похищения”); или же напротив, сублимировать проблематику в сферу чувств и духа, реализуя однажды уже заявленный аспект – любовь как напасть (“Любовь во время чумы”). Но здесь уже баланс органичности, определенный поэтикой Гарсиа Маркеса, терялся, и вторая половина творческого пути колумбийского писателя существенно отличается от первой – меняется не только трактовка образов, их содержательное наполнение, но и самый строй письма.
В 1982 Гарсиа Маркес был удостоен Нобелевской премии по литературе “за романы и рассказы, в которых фантазия и реальность, совмещаясь, отражают жизнь и конфликты целого континента”. Совмещение многих художественных миров и культурных пластов в многомерной модели бытия является общим принципом возникновения специфически латиноамериканского художественного “слова”, но масштаб и своеобразие творческого дара Гарсиа Маркеса позволили ему выразить не только своеобразие латиноамериканского бытия, но и “другую сторону” жизни человека, обычно сокрытую от него зеркалом рационалистической картины мира и тем самым внести новую меру художественности в арсенал мировой литературы. Весьма убедительным и своеобразным образом новизна мировидения Гарсиа Маркеса претворилась в следующем, самом крупном по объему романе, “Любовь во время чумы” (“El amor en los tiempos de cólera”, 1985), представляющем собой развитие побочного, также реального сюжета, едва намеченного в “Истории одной смерти, о которой знали заранее”. Собственно, перевод названия романа (буквально - “Любовь во времена холеры”) может звучать и как “Любовь в чумные времена”, поскольку для поэтики Гарсиа Маркеса релевантно именно понятие чумы как моровой болезни в самом широком спектре значений; но в данном случае писатель в свойственной ему манере прибегнул к образному дублету, к снижающему “двойнику” основного мотива. Тем не менее, название романа, действие которого происходит отнюдь не во время холерной или чумной эпидемии, с трудом поддается интерпретации в привычной понятийной системе. Как уже говорилось, в поэтике Гарсиа Маркеса чума, мор, вечность одиночества, нескончаемое ожидание момента истины суть меты обыденной, дурной повседневности, “скверного времени”, “искривленного” порядка вещей. В этой жизни даже солнце кажется “дурной заразой”. Бесконечное дление такой псевдожизни хуже смерти, поскольку смерть для Гарсиа Маркеса ― смерть полная и окончательная ― в своей истинности сродни той истинной жизни, что мнится за пределами обыденного, повседневного существования и потому так же трансцендентна, как и смерть. Поэтому для него обычен образ неполностью умершего покойника, которого надлежит похоронить окончательно, по-настоящему. Образом непогребенного еще покойника (неполной смерти) и открывается роман, посвященный бесконечно долгому ожиданию единственно настоящей любви, любви на грани смерти, которая “тем сильней, чем ближе она к смерти”. Стало быть, здесь истина любви поверяется истинностью смерти, причем смерти, как это положено Гарсиа Маркесом, второй, а значит, настоящей. А все остальное есть безвременье, т.е. событийность “чумного времени”, зависшего между фактом состоявшейся смерти и фактом состоявшейся любви. Для полной легитимации этой идеи писатель, верный законам своего творчества, дублирует его эпизодом другой истинной любви, скрепленной истинной смертью “персонажа, который начинает жить в книге после того, как он умер”, по объяснению самого автора, а этот более или менее прорисованный эпизод рифмует как бы и вовсе случайным образом насильственной смерти совсем дряхлой любовной пары, словно обозначая обряд искупительной жертвы. Однако и такая интерпретация будет неполной без учета еще одного смысла, содержащегося в названии романа, которым автор опять-таки словно бы дублирует основное значение слова “холера”. Поскольку по-испански “cólera” означает также и ярость, злобу, то, видимо, в данном случае, “чума” оказывается еще более широкой метафорой, чем прежде. И если всеобщая “злоба” предполагает некую метафизическую разъединенность людей, их фатальное одиночество, то любовь противостоит ей как сила единящая, воссоединяющая все и всех вопреки обстоятельствам, наперекор временным, природным, физическим и, в сущности, естественным процессам упадка, распада, рассоединения. Выступая трансцендентной по отношению к реальности силой, любовь возвращает природе ее надвременное изначалие “чистого бытия” (Гегель), порушенное “наличным бытием” частной и коллективной истории человека. Но все же остается неясным, почему писатель связал тему любви с темой губительного мора. Дело, видимо, в том, что любовь выступает здесь не как высокое чувство, не как страсть и даже не как первобытный зов плоти – при том, что в романе описаны все виды и разновидности любви, включая добропорядочную супружескую, - а как наваждение, напасть, власть рока. Такая любовь принадлежит ряду явлений природы, стихийных или эпидемических бедствий; это та любовь, что, как сказано в “Песни песней”, “крепка, как смерть”. Неудивительно, что любовь в романе именуется “разрушительной бурей”, врач утверждает, что “симптомы у любви и у холеры одинаковые”, мать влюбленного героя “путает холеру с любовью”; любовь выступает в одном ассоциативном ряду с такими жизнеотрицающими явлениями, как смерть или война. Подобные феномены у Гарсиа Маркеса обычно маркируются запахами. В романе эта сцепка обозначена в первой же фразе, всегда имеющей для автора ключевое значение, которая звучит следующим образом: “Это было неизбежно: запах горького миндаля всегда напоминал о судьбе ущербной любви”. Причем употребленное автором выражение (amores contrariados) буквально означает “любовь, испытавшая насилие, препятствие извне”, то есть оказавшаяся жертвой внеположной властной силы. Эта странно построенная фраза, заимствованная, по признанию писателя, у Агаты Кристи, является ключом для прочтения романа: она содержит в слитном единстве мотивы рока, произвола, насилия, связанных с понятием единственно состоятельной любви, представляющей собой дление, соотносимое с длением бедствия в метафоре “чумные времена”. И, подобно событию смерти в предыдущем романе, здесь событие “любви наперекор судьбе” состоялось прежде самого факта свершения любовного союза; это событие возникло с момента предвестия о нем в виде смерти образного двойника в самом начале романа. По сюжету, по форме и по сути это не роман, а растянутый во всех смыслах рассказ. Именно с формальной точки зрения это скорее гипертрофированный рассказ, а не романно объемное повествование, потому что в нем нет ни широкой событийной канвы, ни системы персонажей, ни масштабной идеи. Есть дотошно выписанная с массой чисто орнаментальных подробностей тривиальная история про то, как двое любили друг друга, потом она полюбила другого, а он остался верен ей на всю жизнь. И если бы история на этом закончилась, то она осталась бы на уровне бытового анекдота, сюжета для мыльной оперы. Но Гарсиа Маркес выводит свою перенасыщенную документальной, автобиографической фактурой историю из поля обыденности и придает ей, в согласии с законами своей поэтики, завиток экстраординарности, баснословия, выводит на уровень фантасмагорической “чудесности”. И венец любовной истории оказывается не сверх-, а даже противоестественным: дожив до глубокой старости, разлученные, было, судьбою, “он” и “она” соединились, наконец, в любовном союзе. Плотское слияние Флорентино Арисы и Фермины Дасы, двух дряхлых старцев, происходящее под холерным флагом, физиология старческой немощи, запахи старости, заботливые ухаживания в виде ежедневных клистиров – все это есть триумф любви действительно чумовой, которая много лет назад завладела судьбами двух юных существ и с властным спокойствием дожидалась своего часа. Триумф любви носит отнюдь не благостный характер ― этот гротеск есть “другая сторона” любви, подобная “другой стороне” смерти, уже исследованной писателем. А, следовательно, это уже не любовь, и не смерть, а нечто, что превыше того и другого, нечто, выводящее в метафизическое измерение. Однако, по мысли Гарсиа Маркеса, именно такая любовь, преодолевшая самое любовь, есть некая высшая сила, обеспечивающая победу над смертью и позволяющая преодолеть “весь этот ужас реальной жизни”. Соединившиеся к концу романа престарелые любовники плывут по великой Магдалене вверх по течению, к истокам “реки жизни”, наперекор естеству, против хода исторического времени, возвращаясь к началу своей любви. Их самих собственное физическое состояние не смущает: “У них было такое чувство... будто они вышли к самой сути любви”, т.е. оказались “по ту сторону любви”[70]. Тем самым любовь, парадоксальным образом предстающая дублетом моровой напасти, имплицирующая в себе и мотивы рока, власти, смерти и т.д., как раз и оказывается способной противостоять силам разрушения и произвола, то есть “одиночества”. Ведь старость, разрушение прежней целостности или ущербность (носителями которой по-разному являются все герои мужского пола) суть качества темпоральные, подвластные управляющему ими принципу; они обнаруживают присутствие власти, реализующей себя в процессах становления. Этой ситуации противостоит неподвластная стихийность бытия, полнота хаоса, безвременья, отменяющего “времена холеры”, и разупорядочивающего, дерационализирующего мир катастрофизма. Истинность “чумной” любви удостоверяется ее полным растворением в мире природной стихийности, причем это отождествление, как и смерть, легитимируется удвоением факта. В первый раз Фермина попыталась привнести свойственное ей природное начало в мир собственного дома в молодые годы, населив его дикими животными и птицами. Но тогда ее стихийный порыв разбился о рациональность цивилизованного строя жизни, насаждаемого и воплощаемого законным супругом. Второй опыт оказывается истинным и последним: “противозаконная” любовь на грани смерти сливается с вечной природой. Пятьдесят лет одиночества и неразделенной любви завершаются торжеством стихийной жизни, а вернее - инобытия, в котором героя осеняет “запоздалая догадка, что безмерность жизни больше беспредельности смерти”. Поэтому роман, начавшийся эпизодом смерти, кончается словами: “Всю жизнь”. Побеждает “река жизни”, уводящая из замкнутости “чумных времен” в бесконечность бытийственности. Таким образом, традиционный для Гарсиа Маркеса мотив замкнутого, “чумного” времени развертывается в перспективу бесконечности, означающей преодоление дурной однозначности наличного бытия. Идеология романа убедительнее всего проявляет себя не на повествовательном, а на внесюжетном уровне, в самой его художественной ткани. Простодушно-притчевый костяк обволакивает огромная масса словесного материала, избыточной повествовательной материи, вырастающей в самоценный фактурный слой, что сделало роман рыхлым, аморфным, неоправданно растянутым. Поэтика романа носит слишком “тезисный” характер, поскольку автор явно задался целью противопоставить две модели мира. В результате традиционная двойственность гарсиамаркесовской поэтики обернулась стилистическим разнобоем, просто речевыми сбоями, ветвлением по третьестепенным мотивам, деталям, случайным фактам и событиям; существенное подается как случайное, как бы мимоходом, обмолвками, а главными выступают именно детали, окказиональности: курьезные, нелепые, низменные “случаи”. Реалистически добротное медлительное рассказывание с нанизыванием то романтических, то физиологических подробностей вдруг деформируется не знающим пределов воображением рассказчика; слова получают неожиданные определения; логика повествования сворачивается в типично гарсиамаркесовскую спираль. Но главное – весь роман, словно воспроизводя своей структурой необычайную ветвистость Магдалены с ее бесконечными рукавами и притоками, ветвится двоящимися, отслаивающимися, множащимися образами, мотивами и фигурами, которые дублируют (но не отражают!) функции основных фигур. Достаточно привести признание самого автора в том, что, казалось бы, функционально не мотивированный образ роскошной мулатки Леоны Кассиани, второй несбывшейся любви героя, был задуман как возможная замена в главной роли центральной героини[71]. Образ отданной на волю одиночества Леоны Кассиани отвечает и другой константе поэтики Гарсиа Маркеса - фрустрированной любви, ущербной, травмированной души (иначе - “одиночества”), овнешняющейся в неполноценной либо же сверхнормативной телесности. Но и Флорентино Ариса чудовищно одинок в лабиринте своей необретенной любви. “Тощий и несчастный”, “похожий на старого ребенка”, он ― типичный “ущербный” герой (“он скорее тень, а не человек”), но именно в силу своей инаковости он и одерживает конечную победу, выигрывая в состязании с духовно и физически полноценным, прагматически “совершенным” супругом. Его гипертрофированная, наджизненная любовь подобна крыльям жалкого, вечно старого ангела, лишь подчеркивающим его инобытийную природу. Так собственная поэтика Гарсиа Маркеса в очередной раз приводит его, по воле неиссякающего “романа-реки”, в беспределье надреального типа бытия. Одолевавшая писателя с юности идея о том, что воображение есть способ создания новой реальности, вновь сводит его со старой любовью – кинематографом. С 1987 г. он становится руководителем сценарной мастерской при Международной школе кино и телевидения на Кубе, где был избран президентом только что созданного Фонда нового латиноамериканского кино. Он вновь принимается писать сценарии, на этот раз не для заработка, как это было в 60-е годы, а из убеждения в том, что кино – это искусство, допускающее одновременную реализацию двух взаимоисключающих принципов: реалистичности и сказочности. Однако органически совместить эти два принципа в литературном творчестве Гарсиа Маркесу уже не удастся. Двойственым было и отношение писателя к самой кубинской действительности: с одной стороны, он искренне поддерживал и разделял ее революционный пафос, дружил с Фиделем, который с удовольствием шел навстречу прославленному писателю, не перестававшему говорить о своей солидарности с революционной Кубой; с другой, посвятивший себя исследованию природы власти писатель не мог не видеть истинной сути происходившего на его глазах, как не мог не понимать и того, что сам он оказывался участником сюжета, описанного им в “Осени патриарха”. В 1989 г. выходит роман “Генерал в своем лабиринте” (“El general en su laberinto”), в котором писатель возвращается к проблемам латиноамериканской истории и ее вершителей, исследуя личность Симона Боливара ― одновременно освободителя и диктатора. Эта книга с броским названием, воспроизводящим слова самого Боливара, и организована по принципу лабиринта, ведущего в никуда. “Дальше – тьма”, как говорится в конце книги, представляющей собой, по словам Х.Ортеги, “смертеописание Освободителя”. Это не исторический роман и не художественное исследование. По типу повествования это скорее беллетризированная хроника (в гарсиамаркесовском понимании этого жанра) последних месяцев жизни Боливара. “Генерал”, одна из последних книг уже всемирно знаменитого писателя, чем-то неуловимо напоминает начальный “Рассказ потерпевшего кораблекрушение”: та же отрешенная стилистика хроники, та же репортерская дотошность, та же непрекращающаяся ни на миг и ведущаяся с переменным успехом борьба человека с внеположной ему чудовищной силой, в данном случае ― смертельной болезнью, подразумевающая испытание человека мерой не- и внечеловеческого. В основе книги все так же лежит стремление постичь феномен власти как всеохватной формы латиноамерианского способа бытия. Полководец, политик и мыслитель Боливар, официально носивший титул Диктатора, Верховного Правителя Республики, но считавший более почетным для себя звание Освободителя, ― он есть Патриарх по преимуществу, отец-основатель латиноамериканского Дома. О большом Доме единой Америки мечтал Боливар, и эта его утопия своей несбыточностью окрасила горечью остаток жизни патриарха Латинской Америки. Но дом латиноамериканского бытия, как дает понять Гарсиа Маркес, оказывается слишком лабиринтичным для того, чтобы поддерживать монологичную диктатуру власти (а также слова). В этом, уже позднем произведении писателя поражение терпит не только “дом”, но и власть, причем власть, воплощенная не в самом легендарном воителе, а власть как таковая, т.е. это абсолютная фрустрация власти в ее абсолютном воплощении – мотив, только намеченный в “Осени патриарха”. Исходной тезой здесь могут служить слова самого Боливара, произнесенные им в знаменитой “Речи в Ангостуре” (1819): “От абсолютной свободы путь всегда ведет к абсолютной власти, но именно между этими двумя точками находится Высшая общественная Свобода”[72]. Буквальные, физические, но также и психологические метания Боливара, представительствующего от всей семьи народов Латинской Америки, между этими двумя точками и явились предметом художественного исследования в этом романе. Как всегда у Гарсиа Маркеса, книга обладает многослойной повествовательной структурой: во-первых, это в максимальной степени точная реконструкция последних дней жизни Боливара; во-вторых, это в той же степени беспристрастная фиксация его собственного “лабиринта”, т.е. одиночества, в котором он оказался к концу своего триумфального и трагического жизненного пути; но главное – это воспроизведенный с типичным для писателя художественным длением факт поражения утопического проекта, той самой надреальности, которая у Гарсиа Маркеса всегда одерживала верх над реальностью “скверного времени”. Феномен Боливара отнюдь не случайно привлек внимание колумбийского писателя, увидевшего в Освободителе, бывшем президенте Великой Колумбии, провозвестие тех бед, что неизбывным проклятием укоренились во всей Латинской Америке. Именно со времен Боливара осуществление утопического проекта (в данном случае – создание единой Америки) предполагает действие не самородной общественно-исторической органики, а противоположного начала – верховной, абсолютной власти. Изначальная инверсия ценностей и привела к выворотному порядку жизни. Тщедушный Боливар, в котором едва теплится жизнь, плотски ущербный, но не потерявший своей “петушиности”, воплощает, по выражению исследователя, “историческую пустоту”, “смерть по эту сторону”[73] всей латиноамериканской реальности – ведь именно Боливар пытался предпринять объединение Южной Америки в единое целое, чему противится ее собственная суть. Не случайно (в полном соответствии с историческими фактами) писатель на этот раз заставляет своего персонажа двигаться к низовью “реки жизни” – Магдалены, - где он оказывается в ситуации двойной пограничности: между отплытием и бездействием, между Америкой и Европой, между жизнью и смертью. Эта промежуточная ситуация, постоянные метания генерала между действием и рефлексией отвечают двойственности умноженной на собственную сущность символической фигуры “полковника”, в данном случае - генералиссимуса. Образ Освободителя так же двойственен, как и образ диктатора в “Осени патриарха” – к этому привели писателя его раздумья о двуединой сущности феномена власти, воплощенной в образе латиноамериканского каудильо. Эти раздумья отражены в параллельно писавшемся рассказе “Счастливого пути, господин президент” (еще одной вариации на тему “осени патриарха”), где изгнанный президент изрекает: “Когда речь идет о президенте, самая страшная хула может в одно и то же время быть и тем и другим: и правдой, и ложью”[74]. Состоявшись в своем главном романе, вне которого найденная художественная формула оказывалась малоэффективной, Гарсиа Маркес остался верен центральной фигуре своего мира ― мифологическому образу Отца, Патриарха, основателя латиноамериканского Дома. Трагичность этого образа в том, что основатель дома оказывается изгнанным из него: мотив, постоянно звучащий в творчестве писателя - от “Ста лет одиночества” до рассказа “Счастливого пути, господин президент”. “Я никогда не чувствовал себя так близко от дома, как сейчас”, - говорит Боливар, чувствуя приближение смерти. Эта бездомность-обездоленность, типично латиноамериканский комплекс несовпадения с судьбой, с обстоятельствами, с историей, чувство “вырванности” (“desarraigo”), почти стандартная ситуация социально-политического изгойства, неизбежно связанная с состоянием пограничности, бездомность личная, жизненно-биографическая и экзистенциальная ― все это явления, сопутствующие распаду образа возмечтанного, примстившегося, призрачного Дома. Реальный образ Боливара оказался идеальным вместилищем всех этих смыслов. И опять документально достоверная сюжетика послужила Гарсиа Маркесу основой для воплощения более объемных художественно обобщенных смыслов. В воссозданной романом ситуации генералу противостоят не исторические обстоятельства ― с историей он уже свел счеты, ― а нечто, что сковывает его ум и волю, помещает его на грань смерти, заставляет его петлять и кружить на одном месте неизвестно по какой причине и с какой целью. Болезнь генерала ― лишь проявление этого окружаюшего его “хаоса ожидания смерти” ― тоже предчувствованной, предвещанной, объявленной. Это тотальное и фатальное одержание бедою есть результат экзистенциальной вмененности человеку чуждых ему сил, обстоятельств, присутствующих как вне, так и внутри его самого. Вот почему “генерал” оказывается в “лабиринте”: в этом по видимости историческом романе представлено соотношение не человека и истории, а человека и его удела, что и составляет главную коллизию всех произведений Гарсиа Маркеса. Смысл романа обретает своеобразный коррелят в его художественной форме. Скупой и лаконичный, лишенный орнаментальности стиль письма, многие фразы которого являются настоящими максимами, афоризмами, изоморфен образу Освободителя, постоянно изображаемого обнаженным, что, в свою очередь, является метафорой его изгойства, лишенности всего. Он такой же “иной”, как “инаковы” и все важнейшие персонажи Гарсиа Маркеса, так или иначе отличные от “нормальной” человеческой природности. Очевидно, что, отойдя от “баснословия”, Гарсиа Маркес стал возвращаться к репортерски сухому документализму письма. Но если в “Осени” язык ― то грубый и сочный, то цветисто поэтичный ― был адекватен яркой образности и совсем не соответствовал заявленному мотиву “осени”, как, впрочем, и большая часть рассказанной истории, то “Генералу” и характеру его художественного письма определение “Осени патриарха” пристало куда больше. В “Генерале” истаивает даже романная форма, повествование держится на основе документальных фактов; текст, лишенный всеобъединяющего поэтического начала, покрыт, как заплатами, отступлениями, описаниями, поясняющими историческими экскурсами, а пробивающиеся временами завитки прославившего автора стиля лишь подчеркивают неслаженность художественной формы. Возникает своего рода обратимость сюжета: каждое движение Боливара служит поводом для развернутого воспоминания героя или историко-биографического комментария автора. Возможно, здесь сказалась и пресловутая “усталость жанра” в типологической развертке. В 80-90-х гг. ХХ в., эпоху, отмеченную эпистемологическим хаосом, стилевым разбеганием, размыванием формы и дроблением картины мира, парадигма художественного творчества уже не имела той целостности внутренней формы, которая питала мифоносные 50-60-е гг., эпоху “бума” латиноамериканской прозы. И все же, как говорит Боливар, “жизнь не кончается со смертью... Есть различные способы жить, порой более достойные”[75]. Эта фраза могла бы послужить девизом к сборнику “Двенадцать рассказов-странников” (“Doce cuentos peregrinos”, 1992), объединившему рассказы, создававшиеся в период с 1976 по 1992 гг. изначально в разных жанровых вариациях. По свидетельству автора, отправной точкой в их написании послужил сон о том, как он присутствует на собственных похоронах – тема для Гарсиа Маркеса не новая. И так же, как и прежде, реальные эпизоды просто вписывались в устойчивую систему мотивов и образов. Рассказы, лишенные общей тематической или мотивной составляющей, объединены одной доминантой: власть рока, судьбы, неизбежной случайности. В рамках этой доминанты автор предпринял попытку соотнести меры обычности и необычности, нормального и паранормального, выявить различие в культурных кодах. Для определения этих рассказов писатель избрал самый многозначный из синонимов - “peregrinos”, - в котором присутствует и идея странничества, паломничества (поскольку действие всех рассказов происходит в Старом Свете), и необычайности (читай – чудесности), и неотмирности, и инобытия, иномирия вообще. Так в новые рассказы вводится реминисценция старого образа странного пришельца из неизвестно какого мира. Своего рода открытым финалом сборника является самый яркий и пронзительно трагичный его рассказ - “Ниточка крови твоей на снегу”, где след уходящей по капле молодой и прекрасной жизни имеет обратный ариадниной нити смысл – он ведет даже не в смерть и не в послесмертие, а буквально в никуда, в нежизнь, в лабиринт одиночества. Эта идея, так или иначе, пронизывает и другие рассказы сборника, повествующие о странности и трагичности человеческих судеб. Вместе с тем, сборник демонстрирует и существенный сдвиг в трактовке мотива смерти – она перестает быть тотальным и неизбывным злом, моровой напастью, и превращается в факт индивидуальной судьбы, трагической участи индивидуума. В 1994 г. выходит повесть “О любви и других напастях” (“Del amor y otros demonios”), исполненная типичной для Гарсиа Маркеса наивной мелодраматичности, необходимость которой он в свое время декларативно постулировал. Полное правдоподобие сюжета о вскрытии старинных погребальниц, введенного автором в псевдокументальное предисловие, служит основой для новой оркестровки магистральной для писателя темы – фатального одиночества, выступающего, как и прежде, в традиционном ряду взаимосвязанных мотивов. В этой повести мотивы роковой заразной болезни (бешенства), чумы, холеры, помешательства, затмения разума скручены в тугой узел бесовских наваждений, подлежащих процедуре экзорцизма. Здесь, как нигде, любовь предстает именно как напасть, бедствие, напрямую связанная с мотивами тления, распада, обращающая жизнь в смерть, дом – в монастырь, а затем и в склеп. Примечательно, что полноты жизни, явленной в ее естественности, не знает ни один из героев – ни превратившийся в живые мощи маркиз, отец девочки, равно удалившийся и от светской жизни, и от религиозности; ни ее мать, ударившаяся в полуживотный разгул; ни представители клира, один из которых сгорает в погубившей его любви и практически уходит из жизни; ни озверевшие в своем фанатизме монахини – никто. Единственно жизненными и человечными выглядят два практически не связанные между собой персонажа, равно принадлежащие сфере промежуточности, пограничности между реальностями. Один - эта сама двенадцатилетняя Сьерва Мария, которая “начала расцветать на пересечении враждебных друг другу сил” и “была так тиха и незаметна, что казалась порою невидимкой”, почему и обладала “некоей призрачностью”; другой - совершенно земной, плотский, но напрочь отрицающий любовь мудрый лекарь Абренунсио, еврей-атеист, по сути, тоже “чужак”, изгой, что подчеркивается его “говорящим” именем, содержащим идею отречения, отказа. Лекарь Абренунсио, продолжающий образную линию Мелькиадеса, как и блаженная дева, находится вне мира, вне его прóклятости; и оба эти образа принадлежат, скорее, идеальной сфере “чудесности”. Сказ о юной маркизе был заимствован Гарсиа Маркесом из давно известных ему местных преданий, для которых закономерна концовка “она от любви умерла”. Сам автор выстраивает повествование по типичному для него зигзагообразному приему “настоящее – прошлое – из прошлого в будущее” и наделяет свою героиню характерной неотмирностью, странно ущербной любовью и столь же странной смертью. Но ее короткая, жертвенная, ущемленная властным насилием жизнь продлевается в послесмертии невероятным буйством отросших волос цвета красного золота. Вот тут-то, с возникновением чуда и наступает момент художественной истины, возвышающейся, как всегда у Гарсиа Маркеса, надо всеми возможными неистинностями. В образе юной Сьервы Марии, девы-полуребенка, обреченной недетским испытаниям и “умершей от любви”, понятия чудесности и естественности обретают полную идентичность, как во времена “Ста лет одиночества”. Тем не менее, именно в этом произведении более всего заметны швы между разными поэтиками: выступая в ипостаси то реставратора-документалиста, то народного выдумщика “куэнтеро”, то начитанного эрудита, играющего с разными культурными пластами, автор создал разноуровневое повествование, слои которого весьма слабо между собой стыкуются. В 1996 г. Гарсиа Маркес обращается к чисто документальному жанру: по следам подлинных драматических событий он воссоздает хронику известного террористического акта колумбийских наркодельцов под названием “История одного похищения” (“Noticia de un secuestro”), в центре которой ― традиционная для писателя проблематика противостояния личности ситуации насилия, внеположного индивидууму зла. Но на этот раз источник насилия абсолютно конкретен и персонализирован. В 80-90-е гг. Колумбия оказалась подверженной особому виду виоленсии, обязанной безудержному разгулу наркоторговли. Страну охватил прежде не ведомый вид террора, который и стал предметом отображения писателем, предпринявшим не столько художественное исследование, сколько дотошно журналистское расследование. В газетном интервью по этому поводу писатель разъяснял: “Репортаж – это когда не делят на хороших и плохих, а излагают факты, а читатель сам сделает выводы”. Тем не менее, в свете поэтики Гарсиа Маркеса очевиден его интерес именно к “плохим”, хотя его человеческие симпатии остаются, несомненно, на стороне жертв. Отчасти поэтому исследование феномена типичного каудильо теперь осуществляется не изнутри его психологии, а со стороны наблюдателя, представленного и жертвами, и прямым противником, и журналистом-расследователем. И все же кровавый тиран-террорист здесь также изображен в своеобразной ауре власти ― он не лишен человеческих чувств, интеллектуально не уступает своим антагонистам, которые оказываются не морально превосходящей преступника силой, а равными ему по весомости оппонентами ― государственному аппарату, президенту, - а то и превосходит их. Это исследование позволило писателю прийти к выводу о том, что “власть – как и любовь - обоюдоостра: ею наслаждаешься и от нее же страдаешь”. В итоге вникший во все детали нашумевшего преступления Гарсиа Маркес имел все основания горько заметить по поводу неистребимости насилия в колумбийском обществе: “Мы все еще только пытаемся войти в ХХ век”, то есть выйти за пределы “одиночества”.В последние годы писатель окончательно уходит в сферу журналистики и мемуаристики . В 1998 он публикует автобиографические заметки “Благословенная мания рассказывать” и “Габриэль Гарсиа Маркес”, затем приобретает практически в полную собственность колумбийский еженедельник “Камбио”, в котором регулярно выступает в качестве ведущего персональной колонки под рубрикой “Габо отвечает”. Одновременно он пишет объемистые тома воспоминаний; первый том мемуаров вышел в 2002 г. под названием “Жить, чтобы рассказывать о жизни” (“Vivir para contarla”), где писатель подробно повествует о годах своей молодости. Возможно, самой примечательной особенностью этих воспоминаний является их принципиальная установка на специфически понимаемую писателем “достоверность”, которой Гарсиа Маркес придерживался всю жизнь. Уже самый зачин книги своей синтаксической структурой и смысловым рисунком воспроизводит типичную для писателя модель мышления: “Жизнь – это не то, что ты прожил, а то, что ты вспоминаешь и как ты это вспоминаешь для того, чтобы рассказать об этом”. La vida no es la que uno vivió, sino la que uno recuerda y cómo la recuerda para contarla. Природа художественного творчества Гарсиа Маркеса представляет собой уникальное явление, в то же время индивидуальные свойства его поэтики отражают основные характеристики латиноамериканского культурного мира, неслучайно получившие в критике обобщенное наименование “макондизм”[76]. В творчестве Гарсиа Маркеса явлена кардинальная, болевая для латиноамериканского сознания проблема соотношения воли человека, его личностного самостояния и самопризнания, и внеположных ему обстоятельств, соотношения, в общем смысле составляющего формулу судьбы. Практически все, в том числе и документальные по жанру произведения Гарсиа Маркеса имеют в своей основе проблему испытания судьбой, противостояния человека вмененным ему экзистенциальным обстоятельствам. При этом не имеет существенного значения, в какой форме выступает внеположная (и в то же время имманентная) человеку сила - природа или традиционно противопоставляемая ей цивилизация. “Цивилизация” в данном случае берется не в узко позитивистском смысле, а как совокупность социальных, культурных институтов, включая религию, традиции, и узаконенные обычаем ценности. Вот эти хрупкие, не консолидировавшиеся еще в новом мире социальные конструкции, заставляющие латиноамериканское сознание переживать комплекс неполноты, несостоятельности, который Гарсиа Маркес и называет «одиночеством» во всей его многоликости, и образуют внутренний сюжет (или метасюжет) всего его творчества, проходя в нем испытание на прочность и, как правило, не выдерживая его. С другой стороны, стремящаяся к максимальной самореализации личность ― творец и действователь латиноамериканского бытия ― также проблематизируется, предстает в критическом свете, ибо, если такая личность и обретает свое Я, то только в крайней форме самоутверждения: в облике каудильо, тирана, диктатора, авторитарной личности, которая также оказывается ущербной в своем “одиночестве власти”. И всякая попытка самоутверждения в наличной реальности оборачивается поражением, поскольку подлинное самообретение мыслится только в ином, парареальном измерении. Гарсиа Маркес не моралист, не идеолог, он не расставляет акценты. В этом тоже его отступление от традиции латиноамериканской литературы, где, как и в России, “поэт больше, чем поэт”. Он идет даже дальше ― если не дискретитирует центральный для латиноамериканской литературы образ деятеля, то высказывает сомнение в его правомочности. Принято полагать, что всякое литературное или фольклорное произведение держится на действиях его героев. У Гарсиа Маркеса героя нет: он дегероизирует и героев реальных, действователей латиноамериканской истории, и героев фольклорных, принадлежащих народно-мифологическому сознанию, и героев литературных, выразителей национальной бытийности и событийности. Если в “Недобром часе” героем выступает весь “городишко”, а в “Ста годах” коллективным героем оказывается род человеческий, то в масштабе всего творчества Гарсиа Маркеса становится очевидным, что основным “героем”, носителем первосмыслов и движущей силой является у него сама жизнь в ее произвольной стихийности и иррационализме, торжествующая в конечном счете, в любой коллизии, создаваемой людьми. Но и противостоящая “цивилизации” (то есть подчиненной “власти” действительности) сила у Гарсиа Маркеса также не является “природой” в обычном, просвещенческом, понимании - это всеобщее стихийное начало, самобытийная естественность, включающая в себя также и природу сотворенную, то есть собственно человеческое бытие, что предполагает принципиально иное осмысление пребывания человека в мире. Это иное самобытие и составляет ядро мировидения Гарсиа Маркеса. Оно бескачественно, принципиально не конечно, изначально и целокупно, равно включает в себя добро и зло, жизнь и смерть, реальность и ирреальность. Мышление Гарсиа Маркеса космологично, его концепция времени и его образ мира так же диверсифицированы, как его пространство и представление о формах реальностей. Поэтому распад у Гарсиа Маркеса всегда чреват обновлением, влечет за собой торжество вечной и безграничной жизненности, а все ущербное замещается трансцендентной становлению бытийственной полнотой, переходя в иное качественное состояние. Гарсиа Маркес, считавший себя историческим оптимистом, как художник, однако, не дает однозначного прогноза относительно будущего; его утопизм гасится его же антиутопизмом. Поэтому латиноамериканец Гарсиа Маркес и задается по видимости столь “наивными” вопросами бытия, насущно необходимыми молодой культуре Латинской Америки, а если и дает на них ответы, то они столь же первозданны, иррациональны и адамичны, как и тот мир, в котором “многие вещи не имели названия”. По необходимости открытая, не редуцируемая ни к какому монизму позиция Гарсиа Маркеса, ориентированная на множественность возможных реальностей, составляет основу его художественного мышления, эстетически принципиально новаторского. Мир Гарсиа Маркеса вообще лишен какой-либо однозначности: таковую можно вычитывать только в пределах одной из многочисленных его реальностей/ирреальностей. Этим объясняется “оборотность” художественного мира Гарсиа Маркеса, не сводимого к однозначной системе ценностей, привычной для европейского сознания. Все его образы взаимопереходимы и соотносимы так же, как взаимопроницаемы в его мире грезы и реальности. В целом, художественный мир Гарсиа Маркеса в феноменологически редуцированном виде есть модель, которая ― поверх сюжетных, образных, событийных, идейных, даже архетипических рядов ― воспроизводит движение от ущербного “порядка” к целостному самобытию, к самообретению во вневременной и внепространственной целостности, иногда даже и в смерти, которая возвращает поврежденную порядком жизнь в лоно стихийной естественности. А человек у Гарсиа Маркеса в своем внутреннем и внешнем составе предстает соравным природно-стихийному устроению латиноамериканского мира в его вечной устремленности вовне, за свои собственные пределы и имманентно чуждого упорядоченности и целостности. Но ориентированность латиноамериканского писателя второй половины ХХ в. на некие трансцендентные наличному бытию смыслы не означает воления порядка в утопическом надбытии – напротив, оно свидетельствует о признании такого типа мироустройства, которое альтернативно онтологическому “порядку” западноевропейской культуры и в котором “порядок” и “беспорядок” сосуществуют на равных основаниях. Необычайно высокая степень концентрации глубочайшей архетипики в сочетании с яркой, пластичной жизненно-конкретной фактурой и в соотнесенности со всеми пластами человеческого опыта позволили Гарсиа Маркесу создать художественную модель целого мира в его относительности, незавершенности и множественности.
[1] Гарсиа Маркес Г. Двенадцать рассказов-странников // Собрание сочинений. М., 1998. С.240. [2] García Márquez G. La soledad de América Latina. Ciudad de La Habana, 1990. P. 565. [3] Гарсиа Маркес Г. Сколько стоит стать писателем? // Латинская Америка, №5, 1996. С. 95. [4] Найдыш В.М. Мифотворчество и фольклорное сознание // Вопросы философии, № 2, 1994. С. 45. [5] Цивьян Т.В. Семиотические путешествия. СПб., 2001. С. 72. [6] Иванов В.В., Топоров В.Н. // Энцикл. словарь “Славянская мифология”. М., 1995. С. 14. [7] Гарсиа Маркес Г., Варгас Льоса М. Диалог о романе в Латинской Америке. / Сто лет одиночества. СПб., 2001. С. 450. [8] Земсков В.Б. Габриэль Гарсиа Маркес. Очерк творчества. М., 1986. С.79. [9] Цит. по: Saldívar D. García Márquez. El viaje a la semilla. Biografía. Madrid, 1997. P.149. [10] См.: Piotrowski B. La realidad nacional colombiana en su narrativa contemporánea. Bogotá, 1988. P.231. [11] García Márquez: Ahora doscientos años de soledad. Entrevista con González Bermejo // Casa de las Américas, Nº 63, 1970. P. 163. [12] Цит. по: García Márquez E. Tras las claves de Melquíades. Historia de “Cien años de soledad”. Bogotá, 2001. P.396. [13] Камю А. Посторонний. Чума. Падение. Рассказы и эссе. М., 1988. С. 273. [14] Лотман Ю.М. Художественная природа русских народных картинок / Народная гравюра и фольклор в России XVII-XIX веков. М., 1976. С. 262. [15] García Márquez G. Sofismas de distracción // RevistaCambio_com. 28 de agosto al 4 de septiembre de 2000. [16] García Márquez E. Цит. соч. P.247. [17] Цит. по: Saldívar D. Op.cit. P.282. [18] García Márquez G. La soledad de América Latina. Op. cit. P. 296. [19] Гарсиа Маркес Г. Палая листва. СПб., 2001. С.314. [20] Там же, с. 316. [21] Земсков В.Б. Цит. пр. С.84. [22] García Márquez G. La soledad de América Latina. Op. cit. P. 609. [23] Гарсиа Маркес Г. Похороны Великой Мамы // Недобрый час. СПб., 2001. С.97. [24] Гарсиа Маркес Г. Сто лет одиночества. СПб., 2001. С. 466. [25] Там же. С. 7, 80, 123, 125, 194, 371. [26] García Márquez G. La soledad de América Latina. Op. cit. P. 632. [27] Гарсиа Маркес Г. Сто лет одиночества. Цит. соч. С. 437. [28] Пави П. Словарь театра. М., 1991. С.70. [29] Гарсиа Маркес Г. Дом семьи Буэндиа // Сто лет одиночества. Цит. соч. С. 481, 482. [30] Gabriel García Márquez habla de “Cien años de soledad” // Recopilación de textos sobre Gabriel García Márquez. La Habana,1969. P. 46. [31] García Márquez E. Tras las claves de Melquíades. Historia de “Cien años de soledad”. Bogotá, 2001. P.467. [32] Цит. по: García Márquez E. Op.cit. P. 620. [33] Ibid. P.77-78. [34] См. его итоговый труд: Caro Baroja J. Ensayo sobre la literatura de cordel. Madrid, 1990. [35] García Márquez E. Op. cit. P.340-341. [36] Ibid. Op. cit. P.20. [37] Ibid. Op. cit. P.598-599. [38] Todorov Tzvetan. Introducción a la literatura fantástica. Buenos Aires, 1972. P. 157. [39] Земсков В.Б. Цит. соч. С.136. [40] Варгас Льоса М. Амадис в Америке // Писатели Латинской Америки о литературе. М., 1982. С. 317, 316. [41] Лотман Ю.М. Альтернативный вариант: бесписьменная культура или культура до культуры? // Внутри мыслящих миров. М., 1996. С. 347-348. [42] Там же. С. 356. [43] Там же. С. 179. [44] Гарсиа Маркес Г., Варгас Льоса М. Диалог о романе в Латинской Америке // Цит. соч. С. 462. [45] Там же. Цит. соч. С. 449. [46] García Márquez G. La soledad de América Latina. Op.cit. P. 610. [47] Там же. P. 314. [48] Там же. Op.cit. P. 586. [49] См. об этом подробно в кн.: Земсков В.Б. Габриэль Гарсиа Маркес. Очерк творчества. М., 1986. [50] Гарсиа Маркес Г. Сто лет одиночества. Цит. соч. С. 431, 362, 435-436. [51] Стародубцева Л.В. Метафизика лабиринта // Альтернативные миры знания. СПб, 2000. С. 265. [52] García Márquez G. La soledad de América Latina. Op. cit. P. 617. [53] См.: Carreras González O. El mundo de Macondo en la obra de Gabriel García Márquez. Barcelona, 1974. Р. 64. [54] См. выступление И.А.Тертерян в дискуссии “Опыт латиноамериканского романа и мировая литература” // Латинская Америка, 1982, № 6. [55] Гарсиа Маркес Г. Сто лет одиночества. Цит. соч. С. 216. [56] Карасев Л.В. Философия смеха. М., 1996. С. 213-214. [57] García Márquez G. La soledad de América Latina. Op. cit. P. 634-635. [58] Габриэль Гарсиа Маркес: “...Многое я рассказал вам впервые...” // Приглашение к диалогу. М., 1986. С. 111. [59] García Márquez G. La soledad de América Latina. Op. cit. P. 630. [60] Гарсиа Маркес Г. Осень патриарха // Палая листва. М., 2001. С.32. [61] Там же. С. 352. [62] García Márquez G. La soledad de América Latina. Op. cit. P. 634. [63] Гарсиа Маркес Г. Осень патриарха. / Палая листва. Цит. соч.С. 137. [64] Там же. С. 63-64. [65] Там же. С. 351. [66] Там же. С. 289. [67] ¿Todo cuento es un cuento chino? // Revista Cambio.com. 30.06.2002. [68] Гарсиа Маркес Г. Недобрый час. СПб., 2001. С.314. [69] Гарсиа Маркес Г. Осень патриарха. Цит. соч. С. 224. [70] Гарсиа Маркес Г. Любовь во время чумы. СПб., 1998. С. 454. [71] El personaje equívoco // Revista Cambio.com. 30.06.2002. [72] Боливар Симон. Избранные произведения. М., 1983. С. 91. [73] Ortega J. El lector en su laberinto // Casa de las Américas, Nº 176, 1989. P. 146. [74] Гарсиа Маркес Г. Двенадцать рассказов-странников. Собрание сочинений. М., 1998. С.271. [75] Гарсиа Маркес Г. Генерал в своем лабиринте. Собрание сочинений. М., 1998. С.121. [76] Volek E. José Martí, ¿fundador de Macondo? En: Trascendencia cultural de la obra de José Martí. Actas del Simposio Internacional. Universidad Carolina de Praga, 2003. |